Вайль стихи про меня


Петр Вайль - Стихи про меня читать онлайн

"Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов" — тезис несомненный. Но столь же убедительно и обратное: стихи — средство для жизни. Шире — литература вообще, просто поэзия легче запоминается, потому стихи, написанные и прочитанные на родном языке, действуют рань­ше и прямее. Как музыка — внутривенно.

По вторгавшимся в тебя стихам можно выст­роить свою жизнь — нагляднее, чем по событи­ям биографии: пульсирующие в крови, тикаю­щие в голове строчки задевают и подсознание, выводят его на твое обозрение. "Почему Цветае­ва" больше скажет о человеке, чем "почему на филфак"; пронесенная до старости юношеская преданность Маяковскому психологически важ­нее, чем многолетняя супружеская верность.

Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попада­ют в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат. И главное: безошибочно прямо обращаются к тебе. Вот критерий, выношенный годами: отбра­сывая тонны прочитанного и узнанного, возврат едва ли не к детскому "нравится — не нравится". Лишь это и оказывается существенно — недоказуемое, необъяснимое, личное, только твое, свое у каждого: "про меня — не про меня".

Были поэты, которые интересовали, которы­ми увлекался, зачитывался, но в первую очередь надо сказать о тех, через которых прошел. Осо­знанно началось это лет в четырнадцать, одни из тех прежних отошли, другие остались, но благо­дарность, во всяком случае, при мне: всё в точно­сти так, как с любовными увлечениями. Имена в хронологии появления в моей жизни: Лермонтов, Блок, Есенин, Пастернак, Пушкин, Заболоцкий, Баратынский, Бродский, Мандельштам, Лосев, Гандлевский, Георгий Иванов. Но и других еще много, ведь не представить своих юных лет без Тютчева, Гумилева, Северянина, взрослых — без Державина, Олейникова, Цветкова.

Задача охватить всё — пожалуй, непосильная. Решил ограничиться русским XX веком, к кото­рому принадлежу сам. Смешное слово — "огра­ничиться", когда там гении шли погодками. Даты рождения: 1885 — Хлебников, 1886 — Гумилев, Хо­дасевич, 1887 — Северянин, 1889 — Ахматова, 1890 — Пастернак, 1891 — Мандельштам, 1892 — Цветаева, 1893 — Маяковский, 1894 — Г.Иванов, 1895 — Есенин... Что за сбой в 88-м?

Стал выбирать, руководствуясь вот этим кри­терием: про меня или нет. За сто лет в хроноло­гическом порядке: от Анненского 1901 года до Гандлевского 2001-го. После долгого мучитель­ного отбора остались пятьдесят пять стихотво­рений. Хорошее число 55: возможность выста­вить две пятерки стихам, без которых жизнь была бы иной — скучнее, беднее, тусклее. Хуже.

Иннокентий Анненский 1855-1909

Среди миров

Среди миров, в мерцании светил
 Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.

1901

Поэзия — то, что не переводится. Есть такое определение. Можно и рас­ширить: стихи — то, что до конца не понять. Можно только догадаться и попасть в резонанс. Сколько лет по­вторяю строчки Анненского, но так и не знаю, кто эта звезда. Бог? Женщина? По всем первич­ным признакам — женщина. Но Анненский был человек глубокой традиции и тонкого вкуса, да еще и преподаватель, директор Царскосельской гимназии, входил в ученый совет министерства просвещения. Не расставлял прописные буквы зря. О женщине, причем женщине любимой, он мог написать: "Господи, я и не знал, до чего / Она некрасива..." Горько, безжалостно. Он сказал, буд­то занес в графу отчета: "Сердце — счетчик м'уки".

Это — не вполне метафора, скорее именно констатация факта, медицинская справка. У Ан­ненского был порок сердца, он стоически гото­вился к внезапной кончине (внезапно и умер на ступенях вокзала), шутил на эту тему. Кажется неслучайным, что псевдоним для первых публи­каций избрал какой-то несуществующий: "Ник. Т-о", вслед за Одиссеем в пещере Полифема.

О смерти Анненский писал часто и безбояз­ненно, почему Ходасевич и назвал его Иваном Ильичом русской поэзии. Неоднократно впря­мую описывал похороны, даже удваивая впечат­ления, сталкивая погребение человека с уходом времени года: "Но ничего печальней нет, / Как встреча двух смертей". Об умершем — фотогра­фически бесстрастно: "И, жутко задран, воско­вой / Глядел из гроба нос". О вагонах поезда у него сказано: "Влачатся тяжкие гробы, / Скрипя и лязгая цепями". Не эшелон ведь с зэками, а обычный пассажирский. О городе: "И не все ли равно вам: / Камни там или люди?" В самом деле, все равно для человека, которому была доступна точ­ка зрения осколка статуи: "Я на дне, я печальный обломок, / Надо мной зеленеет вода". За полве­ка до погребального "Августа" Пастернака и по­чти за век до предсмертного "Августа" Бродско­го он написал свой "Август": "Дрожат и говорят: "А ты? Когда же ты?" / На медном языке истомы похоронной".

В отношении к смерти, вероятно, сказывалась закалка античника: Анненский перевел и прокомментировал всего Еврипида, сам писал драмы на античные сюжеты. Древние воспринимали смерть не так, как люди Нового времени. Для нас смерть — прежде всего то, что случается с други­ми. Во-вторых — то, что вынесено за скобки жиз­ни: сначала идет одно, потом приходит другое. Смерть — это не мы. Для них — все неразрывно вместе: а чем же еще может оканчиваться бытие?

Обрести бы этот взгляд на собственную жизнь со стоических вершин — как у Марка Аврелия: "Сел, поплыл, приехал, вылезай".

Восходящая к античным образцам трезвость придавала остроты взору Анненского. Он видел торчащий из гроба нос, замечал перепад стилей и эпох в привычной эклектике ресторанного ин­терьера: "Вкруг белеющей Психеи / Те же фику­сы торчат, / Те же грустные лакеи, / Тот же гам и тот же чад". (Потом Блок этот "Трактир жиз­ни" перенес в кабак "Незнакомки": "Лакеи сон­ные торчат".)

Поэты-современники относились к Анненскому с почтением, но на дистанции: он был гораз­до старше поэтической компании, с которой во­дился, крупный чиновник, штатский генерал, держался очень прямо, поворачиваясь всем корпусом, не все же знали, что это дефект шейных позвонков. Анненский даже изощренных деяте­лей Серебряного века удивлял эстетством, кото­рое у него было внутренним, личным, греческим. Маковский, редактор "Аполлона", вспоминает, как не нравилась Анненскому фонетика собственного имени: "У вас, Сергей Маковский, хоть -ей —ий, а у меня -ий —ий!" При тогдашнем массовом (в том числе и массовом для элиты) увлечении всяческой трансцендентностью, Анненского отличала античная рациональность. Называя его "очарователем ума" и "иронистом", Маковский пишет: "Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающего се­бя во имя рассудка и вечно настороженного к ми­рам иным". Сам Анненский подтверждает: "В небе ли меркнет звезда, / Пытка ль земная все длит­ся: / Я не молюсь никогда, / Я не умею молиться".


libking.ru

Читать книгу Стихи про меня »Вайль Петр »Библиотека книг

Стихи про меня
Петр Львович Вайль

Суть жанра, в котором написана эта книга, определить непросто. Автор выстроил события своей жизни — и суще­ственные, и на вид незначительные, а на поверку оказавшиеся самыми важными, — по русским стихам XX века: тем, которые когда-то оказали и продолжают оказывать на него влияние, "ста­новятся участниками драматических или комических жизнен­ных эпизодов, поражают, радуют, учат". То есть обращаются, по словам автора, к нему напрямую. Отсюда и вынесенный в заг­лавие книги принцип составления этой удивительной антоло­гии: "Стихи про меня".

ОТ АВТОРА

"Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов" — тезис несомненный. Но столь же убедительно и обратное: стихи — средство для жизни. Шире — литература вообще, просто поэзия легче запоминается, потому стихи, написанные и прочитанные на родном языке, действуют рань­ше и прямее. Как музыка — внутривенно.

По вторгавшимся в тебя стихам можно выст­роить свою жизнь — нагляднее, чем по событи­ям биографии: пульсирующие в крови, тикаю­щие в голове строчки задевают и подсознание, выводят его на твое обозрение. "Почему Цветае­ва" больше скажет о человеке, чем "почему на филфак"; пронесенная до старости юношеская преданность Маяковскому психологически важ­нее, чем многолетняя супружеская верность.

Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попада­ют в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат. И главное: безошибочно прямо обращаются к тебе. Вот критерий, выношенный годами: отбра­сывая тонны прочитанного и узнанного, возврат едва ли не к детскому "нравится — не нравится". Лишь это и оказывается существенно — недоказуемое, необъяснимое, личное, только твое, свое у каждого: "про меня — не про меня".

Были поэты, которые интересовали, которы­ми увлекался, зачитывался, но в первую очередь надо сказать о тех, через которых_прошел._ Осо­знанно началось это лет в четырнадцать, одни из тех прежних отошли, другие остались, но благо­дарность, во всяком случае, при мне: всё в точно­сти так, как с любовными увлечениями. Имена в хронологии появления в моей жизни: Лермонтов, Блок, Есенин, Пастернак, Пушкин, Заболоцкий, Баратынский, Бродский, Мандельштам, Лосев, Гандлевский, Георгий Иванов. Но и других еще много, ведь не представить своих юных лет без Тютчева, Гумилева, Северянина, взрослых — без Державина, Олейникова, Цветкова.

Задача охватить всё — пожалуй, непосильная. Решил ограничиться русским XX веком, к кото­рому принадлежу сам. Смешное слово — "огра­ничиться", когда там гении шли погодками. Даты рождения: 1885 — Хлебников, 1886 — Гумилев, Хо­дасевич, 1887 — Северянин, 1889 — Ахматова, 1890 — Пастернак, 1891 — Мандельштам, 1892 — Цветаева, 1893 — Маяковский, 1894 — Г.Иванов, 1895 — Есенин... Что за сбой в 88-м?

Стал выбирать, руководствуясь вот этим кри­терием: про меня или нет. За сто лет в хроноло­гическом порядке: от Анненского 1901 года до Гандлевского 2001-го. После долгого мучитель­ного отбора остались пятьдесят пять стихотво­рений. Хорошее число 55: возможность выста­вить две пятерки стихам, без которых жизнь была бы иной — скучнее, беднее, тусклее. Хуже.

НЕ ПОНЯТЬ

_Иннокентий_Анненский_1855-1909

СРЕДИ МИРОВ

Среди миров, в мерцании светил
 Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.

1901

Поэзия — то, что не переводится. Есть такое определение. Можно и рас­ширить: стихи — то, что до конца не понять. Можно только догадаться и попасть в резонанс. Сколько лет по­вторяю строчки Анненского, но так и не знаю, кто эта звезда. Бог? Женщина? По всем первич­ным признакам — женщина. Но Анненский был человек глубокой традиции и тонкого вкуса, да еще и преподаватель, директор Царскосельской гимназии, входил в ученый совет министерства просвещения. Не расставлял прописные буквы зря. О женщине, причем женщине любимой, он мог написать: "Господи, я и не знал, до чего / Она некрасива..." Горько, безжалостно. Он сказал, буд­то занес в графу отчета: "Сердце — счетчик м'уки".

Это — не вполне метафора, скорее именно констатация факта, медицинская справка. У Ан­ненского был порок сердца, он стоически гото­вился к внезапной кончине (внезапно и умер на ступенях вокзала), шутил на эту тему. Кажется неслучайным, что псевдоним для первых публи­каций избрал какой-то несуществующий: "Ник. Т-о", вслед за Одиссеем в пещере Полифема.

О смерти Анненский писал часто и безбояз­ненно, почему Ходасевич и назвал его Иваном Ильичом русской поэзии. Неоднократно впря­мую описывал похороны, даже удваивая впечат­ления, сталкивая погребение человека с уходом времени года: "Но ничего печальней нет, / Как встреча двух смертей". Об умершем — фотогра­фически бесстрастно: "И, жутко задран, воско­вой / Глядел из гроба нос". О вагонах поезда у него сказано: "Влачатся тяжкие гробы, / Скрипя и лязгая цепями". Не эшелон ведь с зэками, а обычный пассажирский. О городе: "И не все ли равно вам: / Камни там или люди?" В самом деле, все равно для человека, которому была доступна точ­ка зрения осколка статуи: "Я на дне, я печальный обломок, / Надо мной зеленеет вода". За полве­ка до погребального "Августа" Пастернака и по­чти за век до предсмертного "Августа" Бродско­го он написал свой "Август": "Дрожат и говорят: "А ты? Когда же ты?" / На медном языке истомы похоронной".

В отношении к смерти, вероятно, сказывалась закалка античника: Анненский перевел и прокомментировал всего Еврипида, сам писал драмы на античные сюжеты. Древние воспринимали смерть не так, как люди Нового времени. Для нас смерть — прежде всего то, что случается с други­ми. Во-вторых — то, что вынесено за скобки жиз­ни: сначала идет одно, потом приходит другое. Смерть — это не мы. Для них — все неразрывно вместе: а чем же еще может оканчиваться бытие?

Обрести бы этот взгляд на собственную жизнь со стоических вершин — как у Марка Аврелия: "Сел, поплыл, приехал, вылезай".

Восходящая к античным образцам трезвость придавала остроты взору Анненского. Он видел торчащий из гроба нос, замечал перепад стилей и эпох в привычной эклектике ресторанного ин­терьера: "Вкруг белеющей Психеи / Те же фику­сы торчат, / Те же грустные лакеи, / Тот же гам и тот же чад". (Потом Блок этот "Трактир жиз­ни" перенес в кабак "Незнакомки": "Лакеи сон­ные торчат".)

Поэты-современники относились к Анненскому с почтением, но на дистанции: он был гораз­до старше поэтической компании, с которой во­дился, крупный чиновник, штатский генерал, держался очень прямо, поворачиваясь всем корпусом, не все же знали, что это дефект шейных позвонков. Анненский даже изощренных деяте­лей Серебряного века удивлял эстетством, кото­рое у него было внутренним, личным, греческим. Маковский, редактор "Аполлона", вспоминает, как не нравилась Анненскому фонетика собственного имени: "У вас, Сергей Маковский, хоть -ей —ий, а у меня -ий —ий!" При тогдашнем массовом (в том числе и массовом для элиты) увлечении всяческой трансцендентностью, Анненского отличала античная рациональность. Называя его "очарователем ума" и "иронистом", Маковский пишет: "Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающего се­бя во имя рассудка и вечно настороженного к ми­рам иным". Сам Анненский подтверждает: "В небе ли меркнет звезда, / Пытка ль земная все длит­ся: / Я не молюсь никогда, / Я не умею молиться".

Для человека, который тоже не умеет (или еще не научился) молиться, — утешение. Благодарное чувство солидарности. Но все-таки — это та же звезда? Или другая, потому что та с прописной?

И снова — Бог? женщина? Сходно у Мандель­штама: "Господи!" — сказал я по ошибке...", но в первой строке "Образ твой, мучительный и зыб­кий..." — "твой" со строчной буквы. Чей образ?

Возникает острое ощущение — даже не непо­нимания, а полной и безнадежной невозможно­сти понять. Похоже, это все-таки заблуждение — что искусство доступно вполне. Не только то, что принципиально не переводится, но и то, что мо­жет казаться внятным и простым. Уходят пред­меты и понятия, и главное — не восстановить контекст.

Так бесплодны, хоть и благородны, попытки исполнения музыки на старинных инструментах. Как будто если мы заменим фортепиано клаве­сином, а виолончель — виолой да гамба, Бах ста­нет понятнее. Но Бах сочинял, не зная ни Бетхо­вена, ни Шостаковича, а мы их слышали, наше понятие о гармонии иное, и сам слух иной. И во­обще, на концерт мы приехали в автомобиле, в зале работает кондиционер и горят электриче­ские лампы, позади стоит телекамера, так как идет прямая трансляция, одеты мы иначе. Бах тот же, мы — другие.

С литературой вроде бы проще — передается без посредников. Слова, они и есть слова. Но вот натыкаешься у того же Анненского на слово "све­ча" — раз, другой, третий. Да они по всей поэзии, эти свечи: кто без них обходился, вплоть до са­мой знаменитой в XX веке свечи, пастернаковской. Но не зря ведь Лосев написал: "Мело весь вечер в феврале, свеча горела в шевроле", это же не просто шутка. Автомобильная свеча нам зна­кома, знаем и другую, вставляется известно куда. Но ту, ту свечу мы уже не понимаем — так, как они. Мы втыкаем нечто в именинный торт, мо­жем зажечь, когда перегорят пробки, или по ре­комендации глянцевых журналов за интимным ужином — но для них это была живая метафора жизни.

Тут равно важны оба слова: и "метафора", и "живая". Повседневная, бытовая, близкая, на­глядная метафора. И потому, что горит-догорает, и что оплывает-обрастает, как суть подроб­ностями, а главное, что свет свечи — зыбкий и уязвимый, и так же зыбок и уязвим возникаю­щий в получившемся свете мир. Это правда — правда вообще, но нам такой мир надо вообра­зить, а они с ним были каждый вечер. (Кстати, еще и потому, может, от нашего всепроникающего электричества, мы попроще, попрямолинейнее, потому, может, не ловим оттенков и по­ражаемся тонкости их проникновения и чуткости их взгляда.) Как читалось при свече, как писа­лось — еще можно специально попробовать, по­ставить опыт, можно и посмотреть на любимую женщину в свете свечи. Но уже не узнать, как ежедневно переходили сумерки в ночь через све­чу, какой был запах в бальном зале, освещенном сотнями канделябров, как двигались тени, как они росли мимолетно и мимолетно исчезали. Свеча перемещается в раздел осознаваемого, но неощутимого, туда же, где доспехи, дилижанс, купальня. Не понять.

БЕЗДОМНОСТЬ

_Иван_Бунин_1870-1953

ОДИНОЧЕСТВО

И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом, и дует в окно.
Вчера ты была у меня,
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
Ты мне стала казаться женой...
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны
Проживу и один — без жены...
Сегодня идут без конца
Те же тучи — гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
Расплылся, налился водой.
И мне грустно смотреть одному
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
"Воротись, я сроднился с тобой!"
Но у женщины прошлого нет:
Разлюбила — и стал ей чужой.
Что ж! Камин затоплю, буду пить...
Хорошо бы собаку купить.

[1903]

Прочел лет в пятнадцать, и сразу по­нравилось все. Больше всего — про­за стиха. Такое, как и положено от­кровению, является на ровном пути без предупреждения. Бунин пишет, что его писательское сознание началось с кар­тинки, которую он увидел в книге: "Дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом... а под картинкой прочел надпись, поразившую меня своим последним сло­вом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: "Встреча в горах с кретином". Кретин!.. В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадоч­ное, даже как будто волшебное!.. Не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писа­тельства?" Мой-то кретин отражался в зеркале: я впервые понял, что стихи могут быть такими. До того уже любил и знал Лермонтова и Блока (помимо того, чему напрасно учили в школе) — в общем, гладкопись. А тут интонация сбивчи­вой неторопливости, чуть нарочитая неуклю­жесть, повторы "что ж" — как у нынешних теле­ведущих.

Можно по-разному. Это очень важное откры­тие — можно по-разному! — и его нельзя позаим­ствовать, его нужно сделать самому. А толчок — уж какой случится. "Встреча в горах с..." (нуж­ное вставить).

Еще "Одиночество" было похоже на обожае­мого в ту пору Хемингуэя с его подтекстом — при чем тут собака? Бунинская собака в залитой лив­нем усадьбе выходила не хуже импортной "Кош­ки под дождем".

Еще: хотелось такого же отношения к жен­щинам и душевным бедам вообще, как раз на­чинался романный возраст. Очень нравились эти формулировки, которые потом обернулись фальшивкой. У женщины прошлого нет. А у муж­чины? Разлюбила, стал чужой. А если он разлю­бил? Обобщения хороши в молодости, когда иск­ренне рассчитываешь на то, что жизнь можно свести к формуле.

У Бунина есть еще одно "Одиночество", напи­санное на двенадцать лет позже и совсем другое: некая фантазия на тему чеховской "Дочери Аль­биона" — о купающейся иностранке и подгляды­вающем писателе. Не случайно ведь он назвал стихотворение так же: холодный цинизм второго "Одиночества" — саркастический укор самому себе за сентиментальную элегичность первого.

Это, разумеется, любовное стихотворение. Но со временем, по мере перечитывания, стало ка­заться, что самые интересные и важные строки — последние: "Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить". Камин, собака, вы­пивка, можно догадываться, приличная. Уют. Дом. Идея дома.

Вздох в конце стихотворения вырывается как вызов. Кому это брошено: "Что ж!"? Да себе, ко­нечно, — писателю Бунину, всегда, во всю свою жизнь, по сути, бездомному. В 33-м он сказал журналистам: "Впервые Нобелевская премия присуждена..." — все ожидали продолжения "...русскому", но Бунин произнес "...изгнанни­ку". Но не мог же он знать за тридцать лет до это­го своей будущей скитальческой судьбы. Судьбы не мог, но знал себя и предчувствовал российс­кую бездомность XX века.

libtxt.ru

Рецензия на книгу Петра Вайля «Стихи про меня» LeisureBlog

«Поэзия — то, что не переводится. Есть такое определение.

Можно и рас­ширить: стихи — то,

 что до конца не понять».

П. Вайль

Петр Вайль – блестящий русский эссеист. Не могу начать по-другому, да и невозможно. Вайль своей литературной деятельностью вывел русскую современную словесность на совершенно новый уровень. Блестяще образованный, фантастически начитанный. В своих книгах (разных по содержанию), газетных очерках, выступлениях на радио, передачах «Гений Места» (по мотивам одноименной книги), он излагает текст невероятно увлекательно, пестро, мастерски расставляя акценты. Новичку, читая Вайля, главное попасть в амплитуду слога, дабы не войти в диссонанс. У Петра Львовича фантастически богатый язык – стиль сразу узнаваем и характерен. Так не пишет никто из наших современников.

Петр Вайль для меня еще и великолепный журналист, обладающий чрезвычайно метким и тонким словом, в момент определяющим событие, личность, место. Как в блестящей книге (и телепередаче), сделавшей имя автору, «Гений места». И потрясающий кулинар – книга «Русская кухня в изгнании» — не поваренная, а сборник очерков, эссе, наблюдений на тему еды и приема пищи. И интересный мемуарист: в последней прижизненной книге «Карта Родины», где описывает свои путешествия по бывшему СССР, вспоминая и сопоставляя былое с настоящим. И даже легкий ироничный сатирик в книге «Родная речь», где написал (в соавторстве с Генисом) по сочинению на главные произведения школьной программы по литературе.

Но лучшей его книгой считаю «Стихи про меня», вышедшей из-под пера в 2006 году.  Она представляет собой сборник 55 русских стихотворений ХХ века, которые тем или иным образом переплелись, сроднились с автором, прошли сквозь его жизнь. Формула повествования проста: сначала стихотворение, затем эссе о нем.

«»Почему Цветае­ва» больше скажет о человеке, чем «почему на филфак»… Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попада­ют в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат…»

Книга открыла для меня таких поэтов, как Волошин (с шокирующим, наполненным болью стихотворением «Мир»), Уфлянд (правда жизни в стихотворении «Уже давным-давно замечено»), Олейник (какое-то перевернутое с ног на голову «Неблагодарный пайщик»), Ходасевич (самобичевание «Перед зеркалом»), Анненский (стихотворение-загадка «Среди миров») и многих-многих других.

Текст книги всегда особенный, нетипичный. Стиль меняется от стиха к стиху. В одном случае, Петр Львович начинает анализ стихотворения, полностью  проявляя «гурманство краеведа и бытописателя». Встречаются и живые сценки, сценарий, озвученный диалог людей на улице. В другом эссе — мастерски уходит в сторону собственных мемуаров, полных описания бурной молодости с женщинами и обильной выпивкой. А порой встречаются точные и выверенные пассажи по главным поэтам эпохи: Есенин, Высоцкий, Бродский.

Есенин:

Кусиков рассказывал, как в 23-м году неделю уговаривал Есенина съездить из Парижа в Вер­саль. Тот нехотя согласился, приехали, но: «Тут Есенин заявил, что проголодался… сели завтра­кать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить… до ночи… а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радо­вался своей хитрости и увертке… так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть»… Есенин настаивал на себе-самородке и, види­мо, был прав. Хотя его культурность нельзя не­дооценивать — ту быстроту реакции, с которой он впитывал все, что считал полезным: достиже­ния Клюева, Городецкого, Маяковского, более образованных друзей-имажинистов. Результат, достигнутый по дороге из деревни — ошеломляющий. Ни до, ни после ничего более натураль­ного в русских стихах не найти».

Высоцкий:

«Высоцкий — ускользающий персонаж: несмотря на то, или потому именно, что о нем с конца 80-х написано и ска­зано больше, чем о любом другом рус­ском литераторе. Он абсолютный ли­дер в жанре воспоминаний, где «друзья Володи» составляют отдельный мощный отряд мемуари­стов. Фольклорное восприятие такого явления не­избежно. По-народному безлично, почти ано­нимно, Высоцкий существовал два десятилетия: как в сказке «Аленький цветочек», проявляясь лишь голосом. Слишком рано (1967 год) появив­шаяся кинокартина «Вертикаль» образ автора любимых песен не оформила. Остальные его экранные явления были более или менее удачны­ми эпизодами. На телевидение Высоцкого не пускали почти до самого конца жизни. Ключевое событие произошло в декабре 79-го — телесериал «Место встречи изменить нельзя». В те пять вечеров показа милицейские отчеты за­фиксировали нулевую преступность. Грабить и убивать было некому и некого: страна сидела у телевизора. Высоцкий сыграл капитана Жеглова, и голос обрел лицо. Как всегда бывает в жизни за­мечательных людей, это случилось вовремя — за полгода до смерти. Высоцкий умер Жегловым.»

 Бродский:

«Бродский, которого нельзя представить произносящим «мое творчество» или «моя поэзия», только — мои стишки, который в разговоре мог с усмешкой именовать себя «моя милость», чтобы лишний раз не употреблять «я». Не стоит и гово­рить о его автопортретах: «глуховат», «слеповат», «во рту развалины почище Парфенона» и т. д… Гете предлагает остановить миг, пото­му что он прекрасен, Бродский — потому что он произвольный свой, другого не будет. Самоцен­ность мимолетности. Священный трепет мгно­вения, «атома вечности», по Кьеркегору, «той дву­значности, в которой время и вечность касаются друг друга»».

Книга, которую необходимо и до́лжно перечитывать, перелистывать, просматривать снова и снова. Ее можно после первого прочтения открывать время от времени на любой странице и опять впитывать в себя строчки бессмертных стихов, ассоциаций, мыслей Вайля,  испещрять поля неизменными «NB».

Опять же повторюсь – Вайль не для всех. Открыв «от автора», вы либо бросите книгу, либо она совершит точное попадание и захлестнет, не отпуская до последней страницы. Каждое новое стихотворение и эссе о нем свяжет невидимой нитью автора с поэтами, поэтов с эпохами, автора с читателем, что в итоге выльется в мысль – действительно – «стихи про меня».

P.S. посмертно вышли две книги Петра Вайля – «Слово в пути» (2010) и «Свобода – точка отсчета» (2012)

 

Подготовил: Андрей

leisureblog.ru

Петр Вайль - Стихи про меня читать онлайн

1973

Эмигрировал я в сентябре 77-го, а еще в марте того года всерьез не думал об этом. То есть подумывал, конечно, — такая шла волна, то и дело проводы, бездумные тосты: "За встречу там". И вызов имелся, кажется, даже не один. Это было принято: на всякий случай лежал вызов на по­стоянное место жительства в государство Изра­иль. Кто не прошел поветрий тех лет, не осознать: вовсе не обязательно было быть евреем, просто выезд в Израиль, "на историческую родину", при­знавался единственным законным способом по­кинуть СССР — и власть играла с населением в эти игры. Помню молдаванина, который хвастал­ся девятью вызовами от мифической, причем разной, израильской родни — в результате он уехал в Сидней, под гарантию тамошней еврей­ской общины. Путаница в головах царила такая, что когда я попросил на своем последнем месте работы — в комбинате бытового обслуживания, где трудился окномоем — характеристику для ОВИРа, начальник отдела кадров, отставной пол­ковник, запунцовев от ненависти, сказал: "А зна­ете ли вы, что людей вашей национальности эта республика не принимает?" Только на улице я осознал, что он имел в виду: меня, русского по матери и по паспорту, Израиль не впустит. На миг ему даже еврейское государство стало симпатич­нее, чем отдельный отщепенец-полукровка.

Во время первого визита в ОВИР, предъявляя солидную бумагу с печатями, где значилось, что дядя-садовник и тетя-учительница навечно при­глашают меня к себе, больше всего боялся, что спросят — кто из них дядя, а кто тетя. Еще ивритские имена надо было уметь отличить от назва­ний населенных пунктов: хорошо, если это Тель-Авив, а если Рамат Ган? Вдруг он и есть садовник? Но никто ни о чем не спрашивал: ехать тебе или нет, определяли не в ОВИРе. Однако изначаль­ное решение ты все-таки должен был принять сам.

Решить я все никак не мог. Блуждали смут­ные идеи переустройства окружающего обще­ства с красивым шансом пострадать: самому те­перь кажущийся странным короткий период — возрастная склонность к жертвенности, видимо. Еще более смутным представлялся Запад. И ка­кой Запад? Израиль как конечный пункт в моих перспективах не фигурировал. Если ехать, то в Штаты. Но никому бы в ту пору, да и позже, не признался, что самым привлекательным выгля­дел транзитный период в Италии — всего не­сколько месяцев, но в Италии, а там уж как вый­дет. Самому делалось стыдно за подобное легкомыслие. И сейчас бывает неловко. Недавно в поезде Нижний Новгород—Москва разговорил­ся с молодым бизнесменом, сделавшим большие деньги на паркете. Отвечая на его расспросы, признался, что побудительным мотивом к эми­грации стало желание увидеть Италию. "Сколь­ко вам было? — Двадцать семь. — И мне двадцать семь. Вы извините, но я думаю, сначала надо наколбасить лавандос. Вот что главное, а после можно в эти Италии-Шмиталии. А пока сиди на месте, колбась!" Прав, наверное.

Может, и у меня итальянские грезы так и за­вивались бы дымкой на умственном горизонте. Но тут появилась "Лагуна".

В марте 77-го позвонили приятели — Захар и Лера: срочно беги. Мы часто собирались у них, сильно культурный был дом, куда люди приходили только рафинированные, даже те, кто слу­чайно. Как-то мы сидели на кухне, когда появил­ся техник-газовщик, лохматый и в очках, бросил взгляд на вырезанную из польского журнала реп­родукцию на стене, сказал пренебрежительно: "Морис Утрилло. Копия, конечно?"

На эту кухню и пришел питерский знакомый Захара, всего на два часа, проездом, с новыми для нас стихами Бродского. Это были "Двадцать со­нетов к Марии Стюарт", "На смерть Жукова" и она, "Лагуна".

В тот майский день все и стало ясно. Не уви­деть этого своими глазами я не мог.

Не стоит преувеличивать, не столь уж был романтичен и порывист даже в молодости, но "Лагуна" разогнала тот туман на горизонте, на­вела на резкость. Какой жест показывать эпохе, я знал, но откуда — понял тогда.

Как полагалось по заведенному эмигрантско­му порядку, жил в Риме, ожидая оформления бумаг для въезда в Штаты. Уехав в сентябре, про­вел там четыре месяца, объездил, как мог, стра­ну, а в декабре отправился посмотреть на Вене­цианское биеннале, посвященное в 77-м инакомыслию.

Как воспитанник своей страны и своего ре­жима, пошел в оргкомитет узнать, где, как и что. Девушки-итальянки владели английским еще хуже, чем я. Отчаявшись понять, чего добивает­ся человек непонятной бородатой внешности, спросили: "Кто вы такой?" Я показал документ. Девушки поводили по спискам пальцами и ска­зали: "Вам предоставляется жилье и содержание на три дня". Самое поразительное, что я ничуть не удивился. Только много позже узнал, что за­служенный советский диссидент Борис Вайль, поселившийся в Копенгагене, которого пригла­сили в Венецию, приехать не смог, но в списках числился. С Борисом я познакомился в 96-м году и рассказал, как забрал себе его халяву — гости­ницу возле Сан-Марко, с завтраком, обедом и ужином. Когда дармовщина кончилась, переме­стился в пансион возле моста Аккадемиа за де­сять долларов в день, с крохотным окошком, в которое даже выброситься нельзя было, но вы­ходило оно на Канале Гранде.

На биеннале отважился подойти к Андрею Синявскому. Познакомился с Александром Гали­чем и прогулялся с ним по Славянской набереж­ной. Галич был в пальто с меховым шалевым во­ротником, с тростью и в пирожке, на манер хру­щевского. Вальяжный, красивый, на него огля­дывались. Через две недели он умер в Париже.

В перерыве между заседаниями, болтаясь по соседним залам, заметил человека, который объяснялся с охранником в униформе. Человек говорил по-английски, а охранник не понимал. К этому времени я знал полторы сотни итальян­ских слов и самонадеянно решил, что могу по­мочь. Попробовал и тогда только увидел на гру­ди у человека табличку — "Иосиф Бродский". В том первом разговоре Бродский сказал мне: "Российскому человеку, если жить где-нибудь вне России, то в Штатах". Что это единственная страна, которая в состоянии такого человека вос­принять и более или менее соответствовать его представлениям о месте обитания. Наверное, имея в виду и масштабы, и разноплеменность. Я очень приободрился от этих слов, хотя выбор уже сделал.

В тот же день был поэтический вечер Брод­ского, его знаменитое литургическое полупение, и я услышал "Лагуну" от автора.

После чтения выпил с новым знакомым, ху­дожником Олегом Целковым, и мы стали искать, где бы еще. Венеция в то время, в отличие от ны­нешней эпохи общетуристского либерализма, отличалась строгостью. Мы ничего не могли най­ти и тут столкнулись с итальянской компанией, объяснили свои горести. Они вошли в положе­ние и, проведя куда-то далеко, вынесли из дома огромную оплетенную бутыль вина, а сами пошли спать. Олег все повторял: "Новая музыка стиха, ты понимаешь, что это новая музыка стиха?" Мы сидели у Большого Канала, напротив моего пан­сиона, вода плещет у ног, гондолу бьет о гнилые сваи, Адриатика ночью восточным ветром канал наполняет, как ванну, с верхом, вокруг тонущий город, где твердый разум внезапно становится мокрым глазом, и время выходит из волн, меняя стрелку на башне, ее одну — чего же тут не понять, Олег, как не понять.


libking.ru

Петр Вайль - Стихи про меня читать онлайн

— Дальше читайте!

—  ...Чтоб, тебя не видя, умереть. / Я по-прежнему такой же нежный...

— Стоп!

— А что такое, что я сказал, не так разве?

—Так, еще как так! Разве пьяница может быть нежным?!

В переживании общего триумфа все повора­чиваются друг к другу с добрыми улыбками. Уже и высокий прощен, и сам уже все понял, почти­тельно о чем-то спрашивает худую, та отвечает, не держит зла. В толпе говорят: "Здорово вывела! А ты говоришь. Что есть, то есть. Разве пья­ница может быть нежным?"

Круглолицая молодуха в пуховом берете, пламенно покраснев, вдруг говорит негромко и твердо:

— Может.


ЗАКРЫТИЕ АМЕРИКИ

Владимир Маяковский 1893-1930

Бруклинский мост

Издай, Кулидж,
радостный клич!
На хорошее
и мне не жалко слов.
От похвал
красней,
как флага нашего материйка,
хоть вы
и разъюнайтед стетс
оф
Америка.
Как в церковь
идет
помешавшийся верующий,
как в скит
удаляется,
строг и прост, —
так я
в вечерней
сереющей мерещи
вхожу,
смиренный, на Бруклинский мост.
Как в город
в сломанный
прет победитель
на пушках — жерлом
жирафу под рост —
так, пьяный славой,
так жить в аппетите,
влезаю,
гордый,
на Бруклинский мост.
Как глупый художник
в мадонну музея
вонзает глаз свой,
влюблен и остр,
так я,
с поднебесья,
в звезды усеян,
смотрю
на Нью-Йорк
сквозь Бруклинский мост.
Нью-Йорк
до вечера тяжек
и душен,
забыл,
что тяжко ему
и высоко,
и только одни
домовьи души
встают
в прозрачном свечении окон.
Здесь
еле зудит
элевейтеров зуд.
И только
по этому
тихому зуду
поймешь —
поезда
с дребезжаньем ползут,
как будто
в буфет убирают посуду.
Когда ж,
казалось, с-под речки начатой
развозит
с фабрики
сахар лавочник, —
то
под мостом проходящие мачты
размером
не больше размеров булавочных.
Я горд
вот этой
стальною милей,
живьем в ней
мои видения встали —
борьба
за конструкции
вместо стилей,
расчет суровый
гаек
и стали.
Если
придет
окончание света —
планету
хаос
разделает влоск,
и только
один останется
этот
над пылью гибели вздыбленный мост,
то,
как из косточек,
тоньше иголок,
тучнеют
в музеях стоящие
ящеры,
так
с этим мостом
столетий геолог
сумел
воссоздать бы
дни настоящие.
Он скажет:
— Вот эта
стальная лапа
соединяла
моря и прерии,
отсюда
Европа
рвалась на Запад,
пустив
по ветру
индейские перья.
Напомнит
машину
ребро вот это —
сообразите,
хватит рук ли,
чтоб, став
стальной ногой
на Мангетен,
к себе
за губу
притягивать Бруклин?
По проводам
электрической пряди —
я знаю —
эпоха
после пара —
здесь
люди
уже
орали по радио,
здесь
люди
уже
взлетали по аэро.
Здесь
жизнь
была
одним — беззаботная,
другим —
голодный
протяжный вой.
Отсюда
безработные
в Гудзон
кидались
вниз головой.
И дальше
картина моя
без загвоздки,
по струнам-канатам,
аж звездам к ногам.
Я вижу —
здесь
стоял Маяковский,
стоял
и стихи слагал по слогам. —
Смотрю,
как в поезд глядит эскимос,
впиваюсь,
как в ухо впивается клещ.
Бруклинский мост —
да...
Это вещь!

[1925]

Практически непременное открытие всякого новичка в Нью-Йорке: не­боскребы не подавляют. Это совер­шенно логично, потому что ощуще­ние неуюта возникает тогда, когда взгляду не во что упереться. В Нью-Йорке гори­зонталь — соотнесенная с человеком, здесь нет широких улиц, Бродвей или Пятая авеню — очень средние по московским масштабам, да не только по московским, а по минским, киевским, магаданским. В Нью-Йорке нет подземных переходов — стоит вдуматься в эту выразительную деталь. А вертикаль — что-то такое творится у тебя над головой, но ты этого без специальных усилий и желаний не видишь.

Тур Хейердал показывал полинезийцам фото­графии манхэттенских небоскребов, с удивлени­ем отмечая, что никакого впечатления они не производят. Зато снимок семьи на фоне двухэтаж­ного дома аборигенов потряс. Соотнесение зда­ния с человеком убеждало, тогда как небоскребы проходили для полинезийцев, очевидно, по раз­ряду природных явлений. Тем они, небоскребы, и впечатляют, да и вся нью-йоркская эстетика: она принципиально нова для горожанина Старого Света. Даже для такого подготовленного, как Ма­яковский. Пастернак, противопоставляя его дру­гим (поэтам и не только поэтам), писал: "Осталь­ные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но все равно были ту­земцами истекшей эпохи... И только у этого но­визна времен была климатически в крови". При всей готовности к новизне, Маяковский был вос­хищенно подавлен Нью-Йорком, в чем признавал­ся с простодушной откровенностью: "Смотрю, как в поезд глядит эскимос", "Я в восторге от Нью-Йорка города", и даже совсем по-детски: "Налево посмотришь — мамочка мать! / Направо — мать моя мамочка!" Через несколько лет после своей американской поездки (лето — осень 1925 года) он написал: "Я в долгу перед Бродвейской лампионией", по сути расписываясь в том, что Нью-Йорк оказался ему не по силам. Два десятка стихотво­рений, составивших цикл "Стихи об Америке" — плоская публицистика с единственным вкрапле­нием поэзии. Единственным — но каким!

"Бруклинский мост" — шедевр поэтической ведуты. Город вообще описывать сложнее, чем природу. Не накоплена традиция, городские "леса второго порядка" (выражение Хлебникова) выросли куда позже, чем леса Гесиодовых "Тру­дов и дней", Вергилиевых эклог и всего того, что за столетия сказано о природе.

Маяковский в "Бруклинском мосте" дает не­обыкновенной красоты и силы образы: "И толь­ко одни домовьи души / встают в прозрачном свечении окон" или "Поезда с дребезжаньем пол­зут, / как будто в буфет убирают посуду". Мета­форы точны. Мне известно это достоверно, не только потому, что в городе прожито семнадцать с лишним лет, но и мое первое потрясение было вполне маяковское: впервые я увидел Манхэттен вечером 5 января 1978 года сквозь Бруклинский мост.


libking.ru

Петр Вайль - Стихи про меня читать онлайн

Когда появился алкоголь с настоящего Запада, отношение к нему прошло все положенные этапы, начиная с восторженной некритичности: здоровен­ные мужики под рыбца принимали "Амаретто". Потом увлеклись ритуальной стороной дела: под­жиганием сахара для абсента, облизыванием лай­ма с солью под текилу, забрасыванием кофейных зерен в самбуку. Усложненность питьевого обряда для не пьющего запойно американца или евро­пейца (пожалуй, только ирландцы и шотландцы робко приближаются к российскому уровню) восполняет содержание формой. Взять хоть десят­ки рюмок и бокалов для разных напитков в лю­бом приличном баре: никто не ошибется, налив джин-тоник в сосуд для мартини. Не зря толстая книга-пособие называется "Библия бармена".

Русскому человеку ритуальные новшества потрафили уважительным отношением к выпив­ке, подтверждая краеугольную мысль: алко­голь — это идея.

Сам-то русский обряд сводился к всегда дос­товерным и у каждого своим правилам питья: что "не мешать", как "повышать градус" или "пони­жать градус", после чего "никакого похмелья". Все рассуждения, иногда даже разумные, разби­ваются о количество — как в той довлатовской истории о нью-йоркском враче, который так и не поверил, что это скромная правда: литр за при­сест. Градус менять можно и нужно в течение за­столья, но на уровне третьей бутылки перестает действовать не только арифметика, но и диффе­ренциальное исчисление. Мешать очень допусти­мо, даже водку с пивом, но не в одном стакане.

И — не разделять еду и питье. Суть европей­ского подхода в том, что крепкий алкоголь обыч­но пьется до или после еды, а вино — часть тра­пезы. Понятно, что выпивка как идея на этом пути исчезает. Войдя в состав чего-то утилитар­ного и повседневного, выводится из закромов белой или любой другой магии, переходит из ка­тегории бытия в категорию быта. Ни "Москву— Петушки", ни "Москву кабацкую" не написать.

...Уже в третий раз выполняя заказ по "Моск­ве кабацкой", я констатировал, оглядывая зал клубного буфета: "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", как из угла окликнули:

— Слышь, военный, иди выпей, хорош читать.

—  Сами же хотели.

—  Хотели-перехотели. Иди выпей.

Чувствуя себя непонятым поэтом, сел под ог­ромной картиной в блестящей, недавно посереб­ренной раме — не разобрать, Айвазовский или Шишкин, какая-то природа. Мне налили, на вы­соких тонах продолжая свой прерванный разго­вор.

— Так я захожу, а у него там всё — горюче-смазанные материалы, карасин, масло импортное, ну всё...

Выпил, бормоча про себя: "Шум и гам в этом логове жутком..."

—  Чего ты? Чего не нравится?

— Да нет, это строчка, из Есенина.

—  Хорош с Есениным. Заманал уже.

Шум в самом деле такой, что и музыки не слышно, не то что стихов. За соседним столиком истошные вопли:

— Я тебе, бля, авиатор, а не какой-нибудь пид­жачок!

—  Давай-давай, рассказывай!

—  Нет, Рома, ты понял?

— Я, конечно, Рома, но не с парома!

—  Нет, ты понял? В первые годы XX века Ремизов еще сомне­вался: "Жизнь человека красна не одним только пьянством". Итог столетию подвел Жванецкий: "Кто я такой, чтоб не пить?"

Владислав Ходасевич 1886-1939

Перед зеркалом

Nel mezzo del cammin di nostra vita 

 Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

1924

Бродский, которого нельзя представить произносящим "мое творчество" или "моя поэзия", только — мои стишки, который в разговоре мог с усмешкой именовать себя "моя милость", чтобы лишний раз не употреблять "я". Не стоит и гово­рить о его автопортретах: "глуховат", "слеповат", "во рту развалины почище Парфенона" и т. д.

По-ходасевически нелицеприятный взгляд на себя — у Лосева: "А это что там, покидая бар, / вдруг загляделось в зеркало, икая, / что за змея жидовская такая? / Ах, это я. Ну, это я .бал". Или более сдержанно: "А это — зеркало, такое стеклецо, / чтоб увидать со щеткой за щекою / судьбы перемещенное лицо".

Мотив Ходасевича сильно звучит у Гандлевского, с его мужественным снижением авторского образа "недобитка" до откровенно выраженной неприязни к себе: "Пусть я в общем и целом — мешок дерьма..." или "а я живу себе покуда / художником от слова "худо". Гандлевский через три четверти века словно воскрешает того — по­чти пугающего и едва знакомого взрослому по­эту — мальчика, танцевавшего на дачных балах: "и уже не поверят мне на слово добрые люди / что когда-то я был каждой малости рад / в тюбе­тейке со ртом до ушей это я на верблюде / рубль всего, а вокруг обольстительный Ленинабад". Критик в 1922 году, отметив "странную, старчес­кую молодость" Ходасевича, будто знал, что спу­стя восемьдесят лет Гандлевский откликнется: "Мою старую молодость, старость мою моло­дую..."

Всего тридцать исполнилось Ходасевичу, ко­гда он написал: "Милые девушки, верьте или не верьте: / Сердце мое поет только вас и весну. / Но вот, уж давно меня клонит к смерти, / Как вас под вечер клонит ко сну".

Помимо прочего, замечателен тут повество­вательный ритм и размер: по звучанию — проза, но по плотности текста — безусловная поэзия. Сухость и прозаичность стиха всегда отличали Ходасевича, и лучший критик русского зарубе­жья Георгий Адамович сетовал, что "стилисти­ческая отчетливость куплена Ходасевичем ценой утраты звукового очарования... Он реалист — очень зоркий и правдивый. Но внешность нашей жизни в его передаче теряет краски и движение".

Интересно, сознательно или случайно Ада­мович повторил тютчевские слова, приложенные к России: "Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья — / Жизнь отошла — и, покорясь судьбе, / В каком-то забытьи изнеможенья, / Здесь чело­век лишь снится сам себе". Тютчеву было пятьде­сят шесть, когда он вынес на бумагу эту отчаян­ную горечь. Ходасевич с такого начинал: "В моей стране - ни зим, ни лет, ни весен. / Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей. / Там круглый год вла­дычествует осень, / Там — серый свет бессолнеч­ных лучей". Ему двадцать один год, это его пер­вая книга, называется "Молодость", как ни странно; "В моей стране" — первое в первой кни­ге стихотворение: знакомьтесь.


libking.ru

Петр Вайль - Стихи про меня читать онлайн

1912

Кто-то сказал, что если бы Сталин назначил лучшим и талантливей­шим поэтом эпохи не Маяковского, а Пастернака, основное русло совет­ской поэзии пролегло бы иначе. Но вышло так, как вышло, и ведущая тройка 60-х ориентировалась на Маяковского, особенно Воз­несенский, которым увлекались мои прогрессивные старшие приятели. Поскольку по школьной программе никто не читал ничего, а то, что доносилось из "Владимира Ильича Ленина" и "Хо­рошо!", скорее отпугивало, впервые Маяковско­го я по-настоящему прочел после Вознесенского. Чтение оказалось оздоровительным: многое встало на места. Выстроилась хронологическая цепочка, а то ведь по юному недоразумению могло показаться, что такая поэзия начинается с "Озы".

Восемь строчек "Порта" я запомнил мгновен­но, как проглотил. Ассоциации здесь, разумеет­ся, не гастрономические, а алкогольные. От на­пора бросало в жар. От "ш-х-х-ш-х-х-ре-ерь-ре" последних строчек шумело в голове. От живой яркости картинки делалось весело.

Через много лет мне припомнился "Порт" в совсем, кажется, неподходящем месте. В правом, у самого входа, приделе церкви Санта-Феличита во Флоренции — удивительная картина Понтормо. Что имели и имеют в виду тогдашние заказ­чики и нынешний клир, помещая в храме такую детскую раскраску на трагический сюжет? "Поло­жение во гроб" оставляет ощущение безудержно­го оптимизма и радости. Да вот это и имеется в виду, догадался я. Художник нарядил всю группу в празднично красочные одежды. Яркие пятна несмешанных цветов, как у фовистов или в мульт­фильмах, не то что заслоняют страшную евангель­скую коллизию, но перебрасывают ее в будущее. По истинной свой сути, это не "Положение во гроб", а "Воскресение", предвосхищение его.

Броская живописность молодого Маяковско­го, его ранняя агрессивная мощь отчетливо ощу­щалась современниками. "Я привык видеть в нем первого поэта поколения..."—говорит Пастернак о 21-летнем юноше и откровенно рассказывает, как выбирался из-под его воздействия: "Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся... Не умея назвать этого, я ре­шил отказаться от того, что к ним приводило. Я от­казался от романтической манеры". Это пишет Пастернак, который на три года старше, что в молодости много, который сам умеет все.

Позже, уже в Штатах, "Порт" для меня возник заново: я понял и прочувствовал, как точно сказал Маяковский о звучании медных. В Нью-Йорке странно было бы не увлечься джазом, и я стал хо­дить в легендарные клубы "Blue Note", "Fat Tuesday", "Sweet Basil". Успел застать, увидеть и послушать многих великих: Эллу Фитцжеральд, Диззи Гиллеспи, Майлса Дэвиса, Декстера Гордона, Оскара Питерсона, Джерри Маллигана. Рядом оказался и увлеченный собеседник по теме: в Довлатове ли­тература заполняла почти всё, а то немногое, что оставалось, принадлежало джазу. Как-то мы с Сер­геем пересекали Вашингтон-сквер и увидели иду­щего навстречу низенького темнокожего старика, в руках он держал кожаный футляр. Довлатов за­стыл прямо перед ним и забормотал: "Смотри, это же, это же..." Невзрачный старичок усмехнулся, подмигнул и слегка надул щеки, в мгновение пре­вратившиеся в огромные шары: Диззи Гиллеспи! Шары исчезли, Гиллеспи обогнул нас и вышел на Пятую авеню. Довлатов сказал: "В Ленинград на­пишу — никто не поверит". Помню, мы где-то вы­читали и обсуждали теорию о том, что трубачи, саксофонисты и вообще духовики самовыражают­ся в музыке наиболее полно, потому что способ звукоизвлечения у них самый непосредственный, физиологичный, идущий буквально из нутра. Об этом строки Маяковского: "Был вой трубы — как будто лили / Любовь и похоть медью труб". Запи­си Бенни Картера, Чарли Паркера, Клиффорда Бра­уна, Джона Колтрейна, Стена Гетца сомнений не оставляют. Этимология слова jazz туманнa, но наи­более вероятно его происхождение из новоорле­анского жаргона, где jazz — грубый нецензурный глагол, как раз тот самый, про это.

Поэтический драйв тоже часто эротичен. О Ма­яковском времен "Порта" вспоминает Ходасевич: "Огромный юноша, лет девятнадцати, в дырявых штиблетах, в люстриновой черной рубахе, раскры­той почти до пояса, с лошадиными челюстями и голодными глазами, в которых попеременно игра­ли то крайняя робость, то злобная дерзость... На женщин он смотрел с дикой жадностью". У Хода­севича брутальность Маяковского вызывает эсте­тическое и идейное отталкивание: "Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержа­нием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем". Идя дальше, он отказывает Маяковскому даже в том, что, казалось бы, общепризнанно, в звании "поэта революции": "Ложь! Его истинный пафос — пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немец­кая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома".

Не стоит распространяться об эротической по­доплеке погромов и вообще всякой жестокости и насилия: русский уголовный и бытовой термин эту связь устанавливает. Такой стихийной, стихо­вой эротикой и силен был молодой Маяковский. Выхолащивание (временем, идейным разочарова­нием) революционного порыва соединилось в нем с собственным — человеческим и поэтическим — ощущением бессилия. Маяковский кончился, ко­гда перестал звучать весь этот джаз.


РЫЦАРСКИЙ РОМАН

Марина Цветаева 1892—1941

Генералам 12 года

Сергею

Вы, чьи широкие шинели
Напоминали паруса,
Чьи шпоры весело звенели
И голоса.
И чьи глаза, как бриллианты,
На сердце вырезали след —
Очаровательные франты
Минувших лет.
Одним ожесточеньем воли
Вы брали сердце и скалу, —
Цари на каждом бранном поле
И на балу.
Вас охраняла длань Господня
И сердце матери. Вчера —
Малютки-мальчики, сегодня —
Офицера.
Вам все вершины были малы
И мягок — самый черствый хлеб,
О молодые генералы
Своих судеб!
Ах, на гравюре полустертой,
В один великолепный миг,
Я встретила, Тучков-четвертый,
Ваш нежный лик.
И вашу хрупкую фигуру,
И золотые ордена...
И я, поцеловав гравюру,
Не знала сна.
О, как — мне кажется — могли вы
Рукою, полною перстней,
И кудри дев ласкать — и гривы
Своих коней.
В одной невероятной скачке
Вы прожили свой краткий век...
И ваши кудри, ваши бачки
Засыпал снег.
Три сотни побеждало - трое!
Лишь мертвый не вставал с земли.
Вы были дети и герои,
Вы все могли.
Что так же трогательно-юно,
Как ваша бешеная рать?..
Вас златокудрая Фортуна
Вела, как мать.
Вы побеждали и любили
Любовь и сабли острие —
И весело переходили
В небытие.

26 декабря 1913, Феодосия


libking.ru

Петр Вайль - Стихи про меня читать онлайн

РЯДОМ С ТОЛПОЙ

Борис Пастернак 1890—1960

Август

Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафранового
От занавеси до дивана.
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Сквозной, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос где-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:
"Прощай, лазурь Преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины.
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство".

1953

Одна из поэтических загадок на всю жизнь: почему так волнует строчка, составленная из простейших слов — "Вы шли толпою, врозь и парами..."? Непонятно. Слава богу, что до конца непонятно. И ведь не в том дело, что потом — о смерти, о своей смерти: она сама по себе трогает, эта строка. Может, оттого, что в ней происходит разъятие людской массы: нет ника­кой толпы и быть не может, все равно мы все по­одиночке, или парой, что одно и то же.

Тихое начало, именно "спокойный голос". Пафос — в последних двух четверостишиях.

Общественный смысла "Августа" определен датой под текстом: почти полгода со смерти Ста­лина — "Прощайте, годы безвременщины!".

Что до евангельского напора концовки, он как-то не вполне совпадает с религиозной рассе­янностью начала. Меня в юности озадачивало, что среди "толпы" друзей поэта, которые по воз­расту, воспитанию и жизненным установкам были куда ближе к религии, чем наше поколе­ние, лишь "кто-то" спохватился, и то как-то слу­чайно, что на дворе один из главных, двунадесятых праздников православия. Дело, вероятно, в том, что главное тут — другое, частное преобра­жение.

Как хорошо и правильно, что побудительный мотив стихотворения все-таки совершенно лич­ный: ровно за пятьдесят лет до этого, 6 августа 1903 года, в день Преображения Господня, юный Пастернак сломал ногу. Отец сообщал другу: "Борюша вчера слетел с лошади, и переломила ему лошадь бедро... Это случилось, когда я писал этюд с баб верхом и, на несчастье, он сел на ло­шадь неоседланную..."

Кто это из великих сказал о соотношении ми­ровой скорби и тесного ботинка? "Когда я позна­комилась с Борей, он носил обувь с утолщенной на три сантиметра подошвой на правой ноге",—вспо­минает его вторая жена. Сын и невестка дополня­ют: "На фотографиях 1910 годов можно заметить ботинок с утолщенной подошвой и каблуком. Поз­же привык подгибать левую здоровую ногу вро­вень с правой и обходиться обычной обувью".

То, что одна нога была короче другой, изба­вило поэта от службы в армии — быть может, спасло жизнь, но и сотрясло всю жизнь. Пастернак выработал особую быструю и мелкую поход­ку, так что изъян не был заметен, но он-то по­мнил о нем всегда. Больше того, в десятилетнюю годовщину "катастрофы" (его слово) он вспоми­нал, говоря о себе то в третьем, то в первом лице: "Лежит он в своей незатвердевшей гипсовой повязке, и через его бред проносятся трехдоль­ные, синкопированные ритмы галопа и паде­ния. Отныне ритм будет событием для него, и обратно — события станут ритмами... Еще нака­нуне, помнится, я не представлял себе вкуса твор­чества".

Вот почему через полвека оказалась "слегка увлажнена подушка": травма обернулась приоб­щением к писательству.

Из этой точки преображения (со строчной буквы) в прошлом и раскрутилась высоко вверх поэтическая спираль "Августа": репетиция гибе­ли — смерть — скорбь — ликование — смирение.

Сугубо личного свойства — и другой "Август", другого поэта, написанный через сорок два с по­ловиной года. Пастернак дал картину своей смер­ти за семь лет до кончины настоящей. Бродский на смерть лишь намекнул названием — и умер в том же январе 96-го, когда было написано это последнее его стихотворение. Почти симметрич­но разместив августы по всему XX веку, в 1906 го­ду "Август" оставил Иннокентий Анненский, и тоже — похоронный. Стоит добавить, что толь­ко из поэтов Серебряного века в августе умер­ли Блок, Волошин, Гумилев, Георгий Иванов, Цветаева, Саша Черный. (Не говоря уж о начале Первой мировой.)

Самые последние годы Пастернака и сама его кончина (пришедшаяся посредине между Возне­сением и Пятидесятницей — тоже двух двунаде­сятых праздников) окрашены в новозаветные тона. Трудно прочитывать завершающие части "Доктора Живаго" и особенно стихи из романа иначе, как выстраивание своей судьбы парал­лельно евангельскому сюжету. Голос поэта ока­зался действительно "провидческим": он свой крестный путь проложил сам, пройдя все колли­зии — искушения над бездной, моление о чаше, предательство друзей, преданность жен-мироносиц, и так вплоть до нобелевской Голгофы и по­смертного триумфального воскресения. Есть подтверждения тому, что Пастернак свое гряду­щее торжество даже не то что предвидел, но и со спокойной уверенностью ощущал.

Еще в 54-м он пишет Ольге Фрейденберг о Но­белевской премии как о возможности "попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин, и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем".

Хемингуэя Пастернак ставил очень высоко. В строке из "Магдалины II" — "И земля качнется под ногами..." — даже слышится отзвук слов дру­гой Марии, из романа "По ком звонит колокол", где речь хоть о плотской любви, но любви искрен­ней и чистой. Русский читатель помнит ключевой образ в описании близости: "Земля поплыла". У Пастернака, который мог знать роман только в английском оригинале, "качнется" куда ближе к той фразе: "The earth moved"— никакого пере­водческого "плавания". Догадка о такой перекличке, быть может, не пустая: "Колокол" напи­сан в 40-м, а то, что Пастернак читал Хемингуэя внимательно, в частности как раз в предшеству­ющие "Магдалине" годы, известно от него само­го. "Мне думается, не прикрашивай / Мы самых безобидных мыслей, / Писали б, с позволенья вашего, / И мы, как Хемингуэй и Пристли" — это именно о военной прозе западных коллег: в не­оконченной военной поэме "Зарево", сочиняв­шейся осенью 43-го для газеты "Правда". Напе­чатано было только вступление — уж конечно, до Хемингуэя в качестве образца в партийной прес­се не дошло.


libking.ru

Петр Вайль - Стихи про меня читать онлайн

ЮБИЛЕЙ НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ

Сергей Есенин 1895-1925

Письмо матери

Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.
Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад.
Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось, —
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.
Так забудь же про свою тревогу,
Не грусти так шибко обо мне.
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.

1924

Осень 95-го. К столетию Есенина на Тверском бульваре открывают памят­ник. Тепло, солнечно. Официальные речи уже отговорили, начальство уехало, народ стихийно разбивается по кучкам, расходиться не хочется, хочется пого­ворить. Главная тема: как убили Есенина.

— Они, значит, позвонили в номер, он открыл, они на него...

—  Ну, сразу не вышло, он сопротивлялся.

— Еще как! Он же невысокий был, но так креп­кий, сильный.

Рассказчик показывает, как Есенин бил с пра­вой, затем с левой, как потом закрывал лицо со­гнутыми в локтях руками.

—  Он так в угол отошел, к окну, они его там свалили. Добивали. Веревку уже после закрути­ли на шею.

— Вы так рассказываете интересно, как будто все видишь. Я вот тоже специально в гостиницу эту пошла посмотреть, когда прошлый год в Пе­тербург ездила. У меня племянник в училище там военном.

— В Макаровском?

— Не, то морское, он в пешеходном.

— Да, их не так много было, но все ж таки на него одного человека три-четыре пришло.

— Скажете тоже — "человека". Нелюди!

— Это точно, звери.

— Я все-таки не понимаю, кому такое нужно было, кому он мешал.

Общий горький хохот.

—  Ну, вы, женщина, как вчера родились. Вы посмотрите, там фамилии какие — одни "маны".

— "Штейны" еще попадаются.

Смех.

— Это да, я не подумала.

—  Он-то истинный был русак, как говорится, до мозга, до костей.

— Да-да, конечно, конечно.

От кружка к кружку ходит человек, продает свою книжку. Анатолий Русский, "Писал Есенин искренно... Стихи 1965 —1995", бумага газетная, формат карманный, тридцать две страницы. На обложке, она же титульный лист, значится: "Из­дание осуществлено за счет скудных средств ав­тора". Книжку покупают, листают, просят авто­ра почитать.

—  Писал Есенин искренно / И искренно лю­бил. / Повесившись — невыспренно / Висел сре­ди гардин...

— Вот это у вас хорошо — вот что висел невыс­пренно, он ведь скромный был, не то что эти.

—  Я читал, в Америке исследование провели про разные страны. Есенина почти больше всех любят и читают. Таких поэтов в мире всего око­ло четырех.

— Он этой Америке показал, когда туда ездил с этой сукой.

— Ладно, все-таки жена, а не чтобы. Надо ува­жать. Про твою бы так.

— А ты что мне тыкаешь?

— Ну всё-всё-всё, кончили, мы зачем здесь со­брались, по какому поводу?

Анатолий Русский хочет почитать еще. Не­ожиданно, ко всеобщему неудовольствию, дек­ламирует не про Есенина, а публицистическое.

— Мы — ни во что теперь не верим! / К Крем­лю не ходим на поклон. / Кто нам ответит за по­тери, / За бесхозяйственный урон?!

— Что вы, в самом деле, как по телевизору. Идите туда и там говорите. А мы тут к великому поэту пришли.

— А я думаю, правильно он говорит, про бес­хозяйственность правильно. Есенин — поэт де­ревни. Засрали страну, я вчера два часа домой добирался, а дочка вообще утром пришла, гуля­ет и гуляет, шестнадцать лет, отец ей уже не указ. Это как?

Стихотворец спасает положение эффектной концовкой:

— Когда-то верили мы в Бога, / Ходили на по­клон к Царю! / Наш хлеб едала вся Европа / И осет­ровую икру.

— Сейчас уже химия одна. Жена принесла ку­рицу, так у всех сыпь, прямо прыщи такие, и у соседей.

—А мне брат из Астрахани привозит, чистень­кую, сам рыбку ловит, сам икорку солит.

— Сергей Александрович это дело любил, под икорочку.

— Это вы о чем?

— Известно о чем.

— Нет, это вы о чем?

— Что вы пристали? Выпить любил, по-наше­му сказать, пьяница был, вот что.

Высокий пожилой мужчина смутно начина­ет тревожиться, но пока держится уверенно под напором худой женщины с ромашками.

—  Это кто пьяница?

—  Есенин, кто. Всем известно.

— А мне вот, позволю вам заметить, не извес­тно. Я, между прочим, сплетен не собираю, а чи­таю стихи. А вы вот стихов Есенина не знаете.

—  Знаю.

—  Нет, не знаете. Вы "Письмо матери" не чи­тали.

Мужчина драматически хохочет, озираясь вокруг, но никто не подхватывает, взгляды не­приязненные.

— Да я "Письмо матери"... Да это мое люби­мое... Наизусть...

—  Читайте!

Окончательно сломленный, мужчина начина­ет. Все вокруг пытливо следят, шевеля губами, звука не исказить. Одно четверостишие, второе, третье, четвертое.

—  ...Не такой уж горький я пропойца...

— Стоп!

Высокий послушно умолкает. Худая торже­ствующе обводит взглядом круг.

—  Сам сказал! "Не такой уж горький я про­пойца".

По кругу шелестит: "сам сказал", "сам сказал". Мужчина с глупой улыбкой разводит руками, он бы убежал, но уже не пробиться сквозь уплотнив­шиеся ряды. Все группки на бульваре перемес­тились сюда, сзади спрашивают на новенького: "Чего сказал? Кто?" Из передних рядов досадли­во отвечают: "Да Есенин! Не мешайте, тут одно­го прижучили". Прижученного добивают:

— Дальше читайте!

—  ...Чтоб, тебя не видя, умереть. / Я по-прежнему такой же нежный...

— Стоп!

— А что такое, что я сказал, не так разве?

—Так, еще как так! Разве пьяница может быть нежным?!

В переживании общего триумфа все повора­чиваются друг к другу с добрыми улыбками. Уже и высокий прощен, и сам уже все понял, почти­тельно о чем-то спрашивает худую, та отвечает, не держит зла. В толпе говорят: "Здорово вывела! А ты говоришь. Что есть, то есть. Разве пья­ница может быть нежным?"


libking.ru

Петр Вайль - Стихи про меня » MYBRARY: Электронная библиотека деловой и учебной литературы. Читаем онлайн.

Суть жанра, в котором написана эта книга, определить непросто. Автор выстроил события своей жизни — и суще­ственные, и на вид незначительные, а на поверку оказавшиеся самыми важными, — по русским стихам XX века: тем, которые когда-то оказали и продолжают оказывать на него влияние, "ста­новятся участниками драматических или комических жизнен­ных эпизодов, поражают, радуют, учат". То есть обращаются, по словам автора, к нему напрямую. Отсюда и вынесенный в заг­лавие книги принцип составления этой удивительной антоло­гии: "Стихи про меня".

"Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов" — тезис несомненный. Но столь же убедительно и обратное: стихи — средство для жизни. Шире — литература вообще, просто поэзия легче запоминается, потому стихи, написанные и прочитанные на родном языке, действуют рань­ше и прямее. Как музыка — внутривенно.

По вторгавшимся в тебя стихам можно выст­роить свою жизнь — нагляднее, чем по событи­ям биографии: пульсирующие в крови, тикаю­щие в голове строчки задевают и подсознание, выводят его на твое обозрение. "Почему Цветае­ва" больше скажет о человеке, чем "почему на филфак"; пронесенная до старости юношеская преданность Маяковскому психологически важ­нее, чем многолетняя супружеская верность.

Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попада­ют в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат. И главное: безошибочно прямо обращаются к тебе. Вот критерий, выношенный годами: отбра­сывая тонны прочитанного и узнанного, возврат едва ли не к детскому "нравится — не нравится". Лишь это и оказывается существенно — недоказуемое, необъяснимое, личное, только твое, свое у каждого: "про меня — не про меня".

Были поэты, которые интересовали, которы­ми увлекался, зачитывался, но в первую очередь надо сказать о тех, через которых прошел. Осо­знанно началось это лет в четырнадцать, одни из тех прежних отошли, другие остались, но благо­дарность, во всяком случае, при мне: всё в точно­сти так, как с любовными увлечениями. Имена в хронологии появления в моей жизни: Лермонтов, Блок, Есенин, Пастернак, Пушкин, Заболоцкий, Баратынский, Бродский, Мандельштам, Лосев, Гандлевский, Георгий Иванов. Но и других еще много, ведь не представить своих юных лет без Тютчева, Гумилева, Северянина, взрослых — без Державина, Олейникова, Цветкова.

Задача охватить всё — пожалуй, непосильная. Решил ограничиться русским XX веком, к кото­рому принадлежу сам. Смешное слово — "огра­ничиться", когда там гении шли погодками. Даты рождения: 1885 — Хлебников, 1886 — Гумилев, Хо­дасевич, 1887 — Северянин, 1889 — Ахматова, 1890 — Пастернак, 1891 — Мандельштам, 1892 — Цветаева, 1893 — Маяковский, 1894 — Г.Иванов, 1895 — Есенин... Что за сбой в 88-м?

Стал выбирать, руководствуясь вот этим кри­терием: про меня или нет. За сто лет в хроноло­гическом порядке: от Анненского 1901 года до Гандлевского 2001-го. После долгого мучитель­ного отбора остались пятьдесят пять стихотво­рений. Хорошее число 55: возможность выста­вить две пятерки стихам, без которых жизнь была бы иной — скучнее, беднее, тусклее. Хуже.

Иннокентий Анненский 1855-1909

Среди миров

Среди миров, в мерцании светил
 Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.

1901

Поэзия — то, что не переводится. Есть такое определение. Можно и рас­ширить: стихи — то, что до конца не понять. Можно только догадаться и попасть в резонанс. Сколько лет по­вторяю строчки Анненского, но так и не знаю, кто эта звезда. Бог? Женщина? По всем первич­ным признакам — женщина. Но Анненский был человек глубокой традиции и тонкого вкуса, да еще и преподаватель, директор Царскосельской гимназии, входил в ученый совет министерства просвещения. Не расставлял прописные буквы зря. О женщине, причем женщине любимой, он мог написать: "Господи, я и не знал, до чего / Она некрасива..." Горько, безжалостно. Он сказал, буд­то занес в графу отчета: "Сердце — счетчик м'уки".

Это — не вполне метафора, скорее именно констатация факта, медицинская справка. У Ан­ненского был порок сердца, он стоически гото­вился к внезапной кончине (внезапно и умер на ступенях вокзала), шутил на эту тему. Кажется неслучайным, что псевдоним для первых публи­каций избрал какой-то несуществующий: "Ник. Т-о", вслед за Одиссеем в пещере Полифема.

О смерти Анненский писал часто и безбояз­ненно, почему Ходасевич и назвал его Иваном Ильичом русской поэзии. Неоднократно впря­мую описывал похороны, даже удваивая впечат­ления, сталкивая погребение человека с уходом времени года: "Но ничего печальней нет, / Как встреча двух смертей". Об умершем — фотогра­фически бесстрастно: "И, жутко задран, воско­вой / Глядел из гроба нос". О вагонах поезда у него сказано: "Влачатся тяжкие гробы, / Скрипя и лязгая цепями". Не эшелон ведь с зэками, а обычный пассажирский. О городе: "И не все ли равно вам: / Камни там или люди?" В самом деле, все равно для человека, которому была доступна точ­ка зрения осколка статуи: "Я на дне, я печальный обломок, / Надо мной зеленеет вода". За полве­ка до погребального "Августа" Пастернака и по­чти за век до предсмертного "Августа" Бродско­го он написал свой "Август": "Дрожат и говорят: "А ты? Когда же ты?" / На медном языке истомы похоронной".

В отношении к смерти, вероятно, сказывалась закалка античника: Анненский перевел и прокомментировал всего Еврипида, сам писал драмы на античные сюжеты. Древние воспринимали смерть не так, как люди Нового времени. Для нас смерть — прежде всего то, что случается с други­ми. Во-вторых — то, что вынесено за скобки жиз­ни: сначала идет одно, потом приходит другое. Смерть — это не мы. Для них — все неразрывно вместе: а чем же еще может оканчиваться бытие?

Обрести бы этот взгляд на собственную жизнь со стоических вершин — как у Марка Аврелия: "Сел, поплыл, приехал, вылезай".

Восходящая к античным образцам трезвость придавала остроты взору Анненского. Он видел торчащий из гроба нос, замечал перепад стилей и эпох в привычной эклектике ресторанного ин­терьера: "Вкруг белеющей Психеи / Те же фику­сы торчат, / Те же грустные лакеи, / Тот же гам и тот же чад". (Потом Блок этот "Трактир жиз­ни" перенес в кабак "Незнакомки": "Лакеи сон­ные торчат".)

Поэты-современники относились к Анненскому с почтением, но на дистанции: он был гораз­до старше поэтической компании, с которой во­дился, крупный чиновник, штатский генерал, держался очень прямо, поворачиваясь всем корпусом, не все же знали, что это дефект шейных позвонков. Анненский даже изощренных деяте­лей Серебряного века удивлял эстетством, кото­рое у него было внутренним, личным, греческим. Маковский, редактор "Аполлона", вспоминает, как не нравилась Анненскому фонетика собственного имени: "У вас, Сергей Маковский, хоть -ей —ий, а у меня -ий —ий!" При тогдашнем массовом (в том числе и массовом для элиты) увлечении всяческой трансцендентностью, Анненского отличала античная рациональность. Называя его "очарователем ума" и "иронистом", Маковский пишет: "Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающего се­бя во имя рассудка и вечно настороженного к ми­рам иным". Сам Анненский подтверждает: "В небе ли меркнет звезда, / Пытка ль земная все длит­ся: / Я не молюсь никогда, / Я не умею молиться".

mybrary.ru

Петр Вайль - Стихи про меня читать онлайн

Он пел подкупающе безыскусно, не обладая сильным голосом, не одаренный способностью к изыскам, мелизмам (как Высоцкий со своим завораживающим протяжением согласных). Его проникающее обаяние просто и наглядно. В кон­це 90-х замечательный поэт, продолжавший (ка­жется, и продолжающий) отвергать Окуджаву за стилистику заведомо придушенного протеста, стал у меня в гостях объектом опыта. Выпили, установилось благолепие, и я поставил диск. Захорошевший поэт начал подпевать и пропел едва не все двадцать девять песен выпущенного во Франции альбома "Lе soldat еп рарiеr" — от "Мо­литвы Франсуа Вийона" до "Опустите, пожалуй­ста, синие шторы...".

Окуджава вошел в слух и сознание, пробил подкорку, потому что отважно взял на себя стыд­ные чувства нежности и теплоты. Откровенно, прямо и беззастенчиво он высказывался на свои главные темы: Война, Женщина, Двор.

 Молодой Сергей Гандлевский, непримиримый в то время, писал в 80-м: "Здесь с окуджававской пластинкой, / Староарбатскою грустинкой / Го­дами прячут шиш в карман..." Безжалостность 27-летнего — лермонтовского, отрицающего — воз­раста. Даже прилагательное отвратительно, на звук и на взгляд: "окуджававской". Но и безуслов­ное признание здесь — тоже. Гандлевский пишет о своей улице, над которой — для всего нашего поколения, где бы мы ни жили — витает образ окуджавского арбатского двора. Создано лекало, по которому нельзя не вычерчивать свое детство, отрочество, юность — так оно плавно, удобно, натурально.

Об Арбате Окуджава писал с конца 50-х (про Леньку Королева, про текущую рекой улицу со странным названием) до самого конца, и это яркий пример сознательно и настойчиво внедря­емого образа, который выглядит естественным. Родившийся в Москве Окуджава жил на Арбате до десяти лет, а потом еще с тринадцати до шест­надцати — и всё. Строго говоря, строчки "Я высе­лен с Арбата, арбатский эмигрант... Ходят окку­панты в мой зоомагазин" ничем не обоснованы. Он в 40-м уехал в Тбилиси, а когда после войны, после Калуги, в 56-м вернулся в Москву, то жил в других местах. Тем не менее и через четверть века писал о своем дворе: "Когда его не станет — я умру, / пока он есть — я властен над судьбою", называл себя "дворянин с арбатского двора". Вер­ность завидная.

Для меня окуджавский двор — любой, где му­зыка из окошка. Арбатский — пусть арбатский.

В 75-м, в год "Арбатского романса", на весенней сессии заочного отделения Московского полиграфического, я пошел искать дом и двор, где часто бывал мальчиком. Нашел и теперь знаю, что это совсем рядом с Окуджавой. Его — № 43, под арку против Спасопесковского переулка, он и теперь есть, только двор усеченный, перестро­енный. Наш, где жила когда-то тетка, сестра отца, и ее дети, мои двоюродные брат и сестра, куда меня в детстве привозили из Риги, — в квар­тале оттуда, ближе к Смоленской площади.

В 75-м, никакого Окуджаву не имея в виду, я наткнулся, как сейчас понимаю, именно в его 43-м дворе на компанию с гитарой. Разговори­лись, мне понравилось, как уже сильно затума­ненный в два часа дня очкарик мечтательно ска­зал: "Одно из двух — или Арбат, или арбайт". Мы плодотворно продолжили эту мысль, пополняя и тасуя свои ряды до позднего утра, и когда я прямо с Арбата прибыл на Садовую-Спасскую, принимавший экзамен по зарубежной литерату­ре профессор Урнов, увидев меня, сказал: "Ой!" Сдав экзамен, я вернулся в тот двор, в тот дом и пробыл там под гитарные аккорды еще два дня вплоть до практической стилистики — с арбатцами и, что важнее, с арбатками, ничем не отличав­шимися от рижанок из наших дворов: трогатель­ная легкость нрава, стремительная отзывчивость к вниманию, всегдашняя готовность к необязательности.

Как правильно писал именно в те годы Окуд­жава: "...Гордый, сиротливый, / извилистый, ко­роткий коридор / от ресторана "Праги" до Смоляги, / и рай, замаскированный под двор". Ага, рай, что же еще? Такие рай (как глупо, что это слово обходится без множественного числа, какая бедность воображения) снимали с себя маски в Москве, Тбилиси, Питере, Пскове, Вильнюсе, Ки­еве, уж не упомнить, потом в Нью-Йорке, хотя дворы там другие. Чаще всего, разумеется, в Риге, откуда я уехал в неполные двадцать восемь — хо­роший возраст: уже вполне, но еще впереди.

"...Из каждого окошка, где музыка слышна, / какие мне удачи открывались!" Мало поэтиче­ских строк, которые я повторяю чаще. Понимаю, что это — заклинание. Что никуда не денешься, когда-нибудь ощущение музыки из окошка прой­дет. Но пока оно есть, ничего не страшно.

Александр Володин 1919—2001


Простите, простите, простите меня!
И я вас прощаю, и я вас прощаю.
Я зла не держу, это вам обещаю,
но только вы тоже простите меня!
Забудьте, забудьте, забудьте меня!
И я вас забуду, и я вас забуду.
Я вам обещаю, вас помнить не буду,
но только вы тоже забудьте меня!
Как будто мы жители разных планет.
На вашей планете я не проживаю.
Я вас уважаю, я вас уважаю,
но я на другой проживаю. Привет!

 !976

Как неуклонно, стремительно и на­глядно нарастает с годами количе­ство людей, к которым хочется обра­титься с этими непритязательными строчками.


ВОЗВРАЩЕНИЕ ГОЛОСА

Алексей Цветков 1947


уже и год и город под вопросом
в трех зонах от очаковских громад
где с участковым ухогорлоносом
шумел непродолжительный роман
осенний строй настурций неумелых
районный бор в равнинных филомелах
отечества технический простой
народный пруд в розетках стрелолиста
покорный стон врача специалиста
по ходу операции простой
америка страна реминисценций
воспоминаний спутанный пегас
еще червонца профиль министерский
в распластанной ладони не погас
забвения взбесившийся везувий
где зависаешь звонок и безумен
как на ветру февральская сопля
ах молодость щемящий вкус кварели
и буквы что над городом горели
грозя войне и миру мир суля
торговый ряд с фарцовыми дарами
ночей пятидесятая звезда
на чью беду от кунцева до нары
еще бегут электропоезда
минует жизни талая водичка
под расписаньем девушка-медичка
внимательное зеркало на лбу
там детский мир прощается не глядя
и за гармонью подгулявший дядя
все лезет вверх по гладкому столбу
вперед гармонь дави на все бемоли
на празднике татарской кабалы
отбывших срок вывозят из неволи
на память оставляя кандалы
вперед колумбово слепое судно
в туман что обнимает обоюдно
похмелье понедельников и сред
очаковские черные субботы
стакан в парадном статую свободы
и женщину мой участковый свет

[1978]


libking.ru


Смотрите также



© 2011-
www.mirstiha.ru
Карта сайта, XML.