Стихи о воздухоплавании


Бобышев Дмитрий. Ода воздухоплаванию: Стихи последних лет

 

 

   Скривился Кикапу: в последний раз,
   Смеётся Кикапу – в последний раз.
   Возьмите же кровавый таз -
   Ведь настежь обе двери.
Тихон Чурилин

 
 
Книга-то ещё и не издана,
и тем более – для гаданья
пальчиками не перелистана…
А поэзия – это поющая истина.
Не навеки, так – на года…
 
 
Неужели это только с виршами,
или может и другой художник
выразить произносимое свыше?
Думаю, что да, тоже.
 
 
Ежели сказал, не солгав его,
в слове будет и смысл, и цвет, и вес,
и, конечно же, вкус, а главное —
верная и о главном весть.
 
 
Вылепленное, оно – как пляска,
а в цвете, – ещё и певчее, вещее…
Сдобное, это же и есть Пасха
для тебя, человече.
 
 
Люди – всего лишь миры, не более…
У любого мозг – полярный ледник.
Сердце – солнце. Океаны болями
и наслаждениями плавают в них.
 
 
Вот им оно и надобно, бесполезное,
но почему-то позарез и вдруг:
это баловство со словом – поэзия,
млекопитающая, как грудь.
 
   Шампейн, Иллинойс, июнь 2001
 
Облака высокого размёта,
будто ангел растерзал
этот воздух перистый за что-то,
в чём завиновател, может, – за
 
 
то, что дряхл он, выдохнутый нами?
Разве небо – нашего полка? —
ветхое, затрёпанное знамя,
и жемчужится слегка.
 
 
Сколько ж было этих гордых тряпок,
треплющих плечо за эполет!
Время тихо их пылило, дряблых.
А теперь уже и нет.
 
 
В прошлое сползает век, и, выйдя
вон, вот-вот он будет весь.
Раньше разве было время видно?
В нынешнем ещё и – вес.
 
 
А к тому – и густота, и крепость…
Крепость? Мы на приступ не пошли.
Перья, вроде, были. Где же эпос,
кроме как: «А помнишь ли?…»
 
 
Скоро встанет солнце, как сегодня.
День как день, а мир – иной!
Вот они – в тысячелетье сходни:
сальдо в минусе и ноль.
 
 
Потому, должно быть, в высях ало:
облачный размёт и бел, да ал.
Чтобы небо новое настало,
ангел наше растерзал.
 
   Шампейн, Иллинойс, май 1997
   Анатолию Генриховичу Найману

 

1. Престолы

 
Этот город, ныне старый,
над не новою Невой,
стал какой-то лишней тарой,
слишком пышной для него.
 
 
Крест и крепость без победы
и дворец, где нет царя,
всадник злой, Евгений бедный,
броневик – всё было зря…
 
 
Ста чужих языков гомон,
крик приказов у казарм —
стихло всё. Как вымер город.
А о людях что сказать?
 
 
…Изначально заболочен
и заклят Авдотьей… Пусть
под имперской оболочкой
люди есть, а город пуст.
 
 
В эту выпитую чашу
кто Истории дольёт?
Ангел, вечно влево мчащий? —
Не летает ангел тот.
 
 
А когда-то заповедно,
небо метя парой крил,
Ангел Западного ветра
этот город золотил.
 
 
Он, креща в святую веру
всё – от моря до земли,
позлащал собой и ветер.
Вниз его теперь свели.
 
 
Был красой, грозой и силой!
Шпиль – его былой престол;
низведён, утрачен символ,
обезангелел простор.
 
 
Обескрылел и заветрел…
И, топча петровский торф,
кто живые, те не верьте:
люди есть, а город мёртв.
 
 
Был он весь как весть о чуде,
списком каменных цитат
был… Но что с той книгой будет,
и кому её читать?
 
 
За последнюю страницу
кто заглянет в пустоту,
на конце споткнув зегзипу? —
Ветер лищет книгу ту.
 
 
В эту цель конечну вперясь,
разлетелся ветер Вест.
Горизонт уж очень перист —
где он, гений этих мест?
 
 
Гений, города Летатлин,
ангел был на луч воздет.
Но и он, как обитатель:
нет любви, и дома нет.
 
 
На последний – не посетуй,
то есть: гроб, гранит, металл.
Много красного по свету
Вест недаром разметал.
 
 
Человек сгорел? – Горами
свай людских, телесных дров
там огромно догорает
клятый век, петровский торф.
 

2. Силы

 
Людей полно. Конечно, тех, кто выжил,
но у толпы я ни лица не вижу.
Где, например, тот смертный, как Патрокл,
кто жил пером, кто даже душу впрок
в заветной лире прятал, сочинитель?
Вон у Сатурна кровь на бороде,
опять он жрал детей. Теперь ищите…
Теперь не спрашивайте где.
 
 
Страна-Сатурн с раззявленным болотом:
четвёртый век в нём будет поперёк
мой вертикальный город недоглотан.
А гения и ангел не сберёг.
 
 
Где сердце, мозг – всё враз? Где эпилептик,
кому влепили вышку за ништяк,
сказали бы теперь. Но, сдав билеты,
вы эшафотом с ним переболейте,
а после спрашивайте где и как.
 
 
У дамбы – лужа. В ней кармин и охра.
Как ярко хохотал комедиограф,
луж осмеятель востроносый,
который написал… который сжёг…
Где ж он? Он там. Где там? Что за вопросы!
Закат испепелённый – жёлт.
 
 
Закат – как сотни зорь пылал. И розу
слал незнакомке полубог, жених, —
ей, а не Деве радужной на ризу…
Но Русь, как будто чушка – чад своих,
похавала его, красавца, в луже.
А нам? А вам, оставшимся, тем хуже…
 
 
И строгой царскосёлки вам не жаль?
При звуках омерзительного бала
сползла наплечь поруганная шаль,
и – некому… Кто мог, того не стало.
 
 
Вот ангел (то есть – песня!) отлетел,
поблескивает близким устьем Лета,
для рвенья всякого предел:
удел речей и рек, словес и дел, и тел,
и лысин умственных – властителя? поэта? —
кто вековечья слишком восхотел.
 
 
И Силы – с ног на голову всё это…
 

3. Души

 
Стали собственною одой —
воздух, золото, гранит…
И в воде – подобный вид:
опрокинутый, а гордый,
хоть и порчен, трачен, бит
сей порфирородный город.
 
 
Город-нищий, город-принц,
где имперски мыслят камни
в преломленье невских призм.
Держит череп город-Гамлет
 
 
(кто из них – по правде – мёртв?),
и горит отцовский торф
под ногами у актёра.
– Где душа твоя?
– Котора?…
 
 
– Я их выводок найду
в полуциркульном пруду,
там, где и моя белела
болью, что не с нею – тело…
 
 
Но утешен: двух – союз
там, где так стройна ограда,
так слышны подсказы муз,
что на волю б и не надо.
 
 
И найдутся – души две
в водоёме полукруглом.
Лебедь с лебедем-супругом
здесь брачуются в воде.
 
 
Эти выгнутые выи
(шея – к шее двойника)
пишут буквы беловые
в чёрной глади, меловые —
мирового языка.
 
 
Клювы в самый миг сближенья
замыкают сердца знак
обоюдный. Неужели
счастье – вечно? Пусть бы так!
 
 
Так, но гордых горл излуки
лирой стали, Лаллой Рук,
и из струн исторгся звук:
– Счастью – миг, а век – разлуке.
 
 
Пишет лиры и сердца
дважды сдвоенная птица:
– Миг, он может вечно длиться,
век, он тоже ждёт конца.
 
 
Город – улицы и лица…
Не без моего лица.
 

4. Крылья

 
Когда Ульянов, как из брюк,
из букв у города повыпал,
и потаённый Петербург
взял из Невы и выплыл.
 
 
И ангел, возглавлявший небосклон,
был тоже снят – в ремонт, а не на слом:
паять, лудить (пожухла позолота)…
Тогда я взялся за его пяту,
ту золотую запятую,
что небо отделяла от болота.
 
 
(Его изъеденный доспех
и створок симметрические братья
в часовне висли на виду у всех.
Да мог ли и воображать я,
что он так спешится?
А ведь крылат.
Я дико возжелал рукопожатья,
но дотянулся лишь до пят.)
 
 
Довольно и того… Спастись!
Перенестись – в иное, —
равно-лазурны одиночество и высь,
но позолота – внове.
 
 
И – вековечить. Но уже вдвоём
с огромным новым братом,
и окормлять с ним о-плеч окоём,
и делать кормчество крылатым.
 
 
Чудовищны и Ариост, и Тассо.
И даже я – представь и удивись —
я в Боинг сел и – ввысь.
А он остался.
 

5. Паруса

 
Отплавал по волнам Невы и гавани
добротный бот… Смолистый барк?
Теперь весь этот воздух, им возглавленный,
летит во мрак.
 
 
И не подвёл, а сдюжил, дело выполнил.
Но, снаряжаясь в новый век,
он золотит ветрила, руль и вымпелы,
и: – Все наверх!
 
 
Иль это галиот? Летит прославленный
скрипучий бриг… Или – корвет?
Да это же – для будущих послание,
и – вскрыт конверт.
 
 
А из него – листки… Не детям этим ли,
депешу развернув, прочесть
«Курс – Вест»?… И в молодом тысячелетии
ответить: – Есть!
 
 
И эта высь, и ангелы плечистые,
что город сверху берегут,
его к себе, крылатого, причислили
вдруг, на бегу…
И, – так держать, чтоб, главное, от берега!
 
 
Вдаль, за таможенный буян,
в те глуби, где Галактика, Америка,
вновь – океан.
 
 
Я правду корабля не только выстоял,
я вылетал её, и вот
гляжу: летит и он, как ангел истинный,
ввысь и вперёд.
 

6. Столпники

   Niki's looking at hussars.
   Алмазом по стеклу Зимнего дворца

 
Над кровельной и жёсткой жестью
воздеты жесты:
то бронзой указует перст
туда, где крест,
то камнем воздымается десница,
грозя всему окрест
от верха и до низа.
 
 
И ветра празелень,
и облачная накипь
на тех руках вознесена.
Се – город, мыслящий инако,
чем целая страна.
 
 
Смотрители его и озиратели
закатных рун, рассветных сутр —
два столпника, всё видевших заранее…
И знали, что несут.
 
 
Екатерининский, Александрийский
на куполе и на столпе
держали крест – дать вестью озариться —
один царям, другой толпе.
 
 
А Ники из окна дворцового
залюбовался на гусар,
очнулся лишь, когда ему доцокало
(подковами да по торцам):
– Ты царь!
 
 
– Не царь я…
– Царь!
И – точка трибунала.
Тем, из толпы, – им отреченья мало,
а, иродам, и род весь – извести.
Царина Готская, царевны, цесаревич
посмертно – в негашёной извести…
Что, этот стыд – молчанием заречь?
 
 
Пусть мути будущего непроглядны, —
сил не убудет у эмблем:
крест выдрали, остался жест проклятья
всему и всем.
 
 
Но ангел без креста,
он – сразу – демон,
и, облетевший ликом, тёмный телом,
он – нераскаянный, нависший груз,
блокадный мор, и глад, и трус,
и пытки,
и разрушения, и наложенье уз,
и беды (ещё неведомые!) – в избытке.
Не слишком ли грозит крылатый камень,
даст ли надежду бронзовая кисть?
 
 
Где гибель ангел-нехристь предрекает,
там крестоносец – каждому:
– Окстись!
 

7. Славы

 
Сколок солнца, пернатый соскок
вниз и вперёд,
а тут и колонна,
чтобы следок
о неё оперев,
мах – и в полёт…
Окрылённо
 
 
ей бронзоветь.
Слава – это и венчик, и ветвь:
лавр – услада герою,
и пальмой – овеивать…
Иль поэта приветить.
Он ведь
славой второю
 
 
мечен в превратном
понятии прочих.
Пернат.
Им обеим не чуждый.
Чести не рад.
Так ославлен собратом,
что плюнешь: – Вот чушь-то!
 
 
Вот, в лучах они – две,
двое слав,
двое бронзовых славок.
Как удачен колонный отвес:
оттолкнулись, и – нет в синеве…
Ты – и высь! Ты – и свет этих слов:
– Обе славы – для слабых.
 

8. Шары

 
Если карта есть, где как-то
город-возглас нанесён,
значит (вывернув Декарта),
существуя, мыслит он.
 
 
То его бросает в холод
и знобит, то – в зябкий жар.
Если мыслит этот город,
мозг его – прозрачный шар.
 
 
Даже два… И выкрик: – Эка,
ну и век! И верно – зверь.
Квадратура человека —
исчисленье этих сфер.
 
 
То его кидает в голод,
то его бросает в бунт.
Если мыслит этот город,
думы голову скребут.
 
 
Измышляют кубо-сферы
план зело разумных мер.
– А в рацеях нет химеры?
Жизнь – прямой тому пример.
 
 
И едва Минерва мысли
скинет каменный шелом,
вот когда мы изумимся,
сколько бредов будет в нём.
 
 
На Неве ты ставишь опыт,
чтоб не стало чёрных дней,
ночи белые утопий
утопляешь, город, в ней.
 
 
Сердце ль в горсти соберётся?
Или ты и вправду пуст?
Не хватает лишь уродца,
заспиртованного в кунст…
 
 
Вот и сделал нас такими…
Потому-то я не твой,
что и сам ты – ностальгия
по культуре мировой.
 
 
И крылом гореть гораздый,
застревал в моём окне
в комнате на Петроградской
золотой твой знак – акмэ.
 
 
И великия поэмы —
пар твоих реторт и колб —
плыли, воздухом поймы,
под двойной хрустальный лоб.
 
   Шампейн, Иллинойс, октябрь 1996
 
Когда глава Свердловского обкома,
чья белая чупрына – всем оскома,
велел взорвать костяк Ипатьевского дома,
он этим упредил тогдашний зуд Москвы.
И дом сравняли с почвою, увы.
 
 
Значит, хотели скрыть,
руки замыть молчком…
Тихо убрать, срыть
как свидетеля дом!
 
 
Но: колокол, бей,
звените колокола.
Где – столько скорбей,
злые были дела.
 
 
Чтоб ничего – ни кирпича в избоях
бульдозер не оставил за собою,
и не было у всех ни памяти, ни боли,
чтоб доломать в мозгах эпох последний стык
и чтобы – ни злодеев, ни святых…
 
 
Нет, то был не суд —
кровавая баня, бред…
Гул, медленный гуд
длит медное: «Нет!»
 
 
Бей, колокол, бой
переливай в звон —
тех загубленных боль
и замученных стон.
 
 
Как восемьдесят лет тому, в подвале:
спустили сонных, слышащих едва ли,
что им читают. В руки не давали…
И подпись неразборч… Какой-то ЦИК.
И начала Чека свой адский цикл.
 
 
Бей, колокол, в пульс
переливай звон.
Пусть голосит, пусть
скорбно гудит он:
 
 
вой, голос и зов, —
камни-сердца стронь,
даже вот этих строф,
а – сотряси строй!
Из маузера, мимо: – Что же это?
Из трёхлинеек, и – в упор по жертвам,
и дико искры высекались рикошетом…
А где ещё, дыша, лежал кровавый ком,
там и приканчивали – то: штыком.
 
 
Траурный перезвон —
желто-бархатна медь;
можно ль из горла – вон:
выкрикнуть эту смерть?
 
 
Бронзов и яр язык,
латунна его гортань.
Этот голос и зык,
по тишине – грянь.
 
 
– Испепелить! Чтоб ни следа, ни меты…
Уже цари и слуги, девы, дети
на досках кузова лежат, мертвы, раздеты.
– У барышень в белье проверить каждый
чтоб ни алмаз отсюда не ушёл.
 
 
Русские! Как вы могли
только молчать и стыть?
И – до глубин земли
вас не проплавил стыд?
 
 
Бей, колокол,
бей,
было ль такое встарь?
Было. В жилах – разбой.
Изверги!
Сгиб царь.
 
 
В лесок, туда – версты четыре, гатью…
Да грузовик завяз, не помогают
швырки лопат под юз колёс поганый.
Так значит – здесь!
В лучах карбидных фар, сквозь гарь
сернокислотную, – последний царь…
 
 
Бей, чтобы со скоб
двери слуха – враспах!
Чтобы в сердцах – скорбь,
чтоб – мел на зубах.
 
 
Трон, корона – на сверг! —
«Ратуйте!» – восклицай.
И – прощайте навек,
скипетр, держава, царь!
 
 
…Со присными здесь ляжет безобрядно,
в захапы зауральские запрятан,
в прель торфяную вмят…
И вдруг – всё, всё – обратно:
к Петру и Павлу в крепость главный въезд
и ангел золотой, земная ось и крест!
 
 
Ангел опять – весть;
снова в нём стал смысл:
царственный крест несть,
и – о гибели мысль.
Бей, колокол, в гром
пушечный перейди.
Даль: позади – Содом.
Гоморра – там, впереди…
– …Ль?!
 
   Санкт-Петербург – Шампейн, Иллинойс, июль – август 1998
   Евгению Терновскому

 
Делать особенно нечего:
мы уже здесь и теперь.
Небо дико расчерчено,
словно список потерь.
 
 
Воздух уже двадцать первого
(вот какой выкатил век!)
пишет не нашими перьями,
а звуковыми и сверх…
 
 
Пышет, в изломах калечится,
выси свои серебря.
Что ж мы теряем: отечество,
отчество или – себя?
 
 
Или заёмная вотчина
будет скоро без нас?
Вот отчего или – вот чего
там рисуется знак,
 
 
где за полыми числами,
как за краем Земли,
не разобрать, как ни тщимся мы
заглянуть за нули…
 
 
Вроде разъятого атома:
колют лучи, а – не свет!
Время – крикливое, клятое,
наше, и вот его – нет.
 
   Шампейн, Иллинойс, 31 марта 1999
 
Начинается тысячелетье жёлтым
лучом за облаком полуседым.
Гривны, стало быть, уступают злотым,
а секунды серебряные – золотым.
 
 
Наконец-то за ускользающим Завтра
погоня закончена. Оно – сейчас:
жёлтое, в этой застёжке рюкзачной,
козырьке, куртке, разрезе глаз.
 
 
Манго-банановая Пальмира,
зеленеющая в голубизне!
Её, раскинувшуюся на полмира,
мыслимо ли разглядеть извне
 
 
до оранжевой сердцевины,
откуда розово истекает родник…
Видимо, кровушку, как они ни цивильны,
будут пускать и при них.
 
 
Уже и при этих вот, ярколицых.
Кто она – афреянка? Он – америяп?
Невероятные, – что ни случится,
выстоят, – каждый в костях не слаб.
 
 
Наше дело – помахать им ладонью:
вот вода и воздух, мол, садись, володей…
– Здравствуй, незнакомое, молодое
племя, похожее на людей.
 
   Шампейн, Иллинойс, апрель 2000
   Роману и Сусанне Тименчикам

 
В конце столетий будущее тоще,
скелета нашего тощей…
Откуда же теперь взялась такая толща?
Она – от трёх волхвов-нулей.
 
 
Она от нового тысячелетья,
совсем не удлиняя жизнь,
громаду времени куском даёт на третье:
– Держи, бедняк, и сам держись!
 
 
Возможно, в нём и гривенник на счастье
найдёшь в бумажке вощаной…
Достанется ль теперь удача? Хоть не часто,
бывал счастливый выбор – мой.
 
 
Казалось бы: теперь что я – фортуне?
Настигла как благой удар…
Прохладно-тающе вдруг сделалось во рту мне
от праведных «где» и «когда».
 
 
В двухтысячный сочельник в Вифлееме
средь местных пастухов не я ль,
Младенца мыслями, как яслями, лелея,
перед вертепом постоял?
 
 
Какая толщь открылась в этот вечер, —
хоть в питу запихай, на хлеб намажь:
не время тощее – питательную вечность…
– Так ешьте этот мир – он ваш.
 
   Вифлеем – Шампейн, Иллинойс, январь – июнь 2000
 
Вход откуда-то из переулка,
на колонне слева – шрам
от удара молнии. Сепульхра.
Гроб Господень. Грозный храм.
 
 
Каменная туча грозовая:
на коленях у высот,
куполом Голгофу закрывая,
весть отверстую несёт.
 
 
Вот она – кувуклия, пещера,
как для Рождества вертеп,
так и тут: через земное чрево
возвращается ущерб.
 
 
Сколько ж в ней хранится мрака,
полостей, подземных вод!
Храм, таинственная рака
огненного искресанья ждёт.
 
 
Руды ждут, известняки и кости,
ржавчина мечей, кольчуг,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский —
чуда, что и я хочу.
 
 
И туда заходят сарацины:
каждый в коже, в паре джинс,
сотово и самочинно
к смерти подключают жизнь…
 
 
…В глаз вонзается внезапно
сполох света, микро-спазм,
пилигримов отшатнув назад, но
и вперёд, чтоб спас.
 
 
В ночь Пасхальную того и вяще
ждут росы со облак, с гор,
вещие к ней тянут свечи,
чтоб сработал пирофор.
 
 
Вспыхивает, и – «Христос Воскресе!»,
и – «Воистину Воскрес!»;
сущим во гробех благие вести
слышатся окрест.
 
 
И – вот-вот раскаменеют кости,
заблистает ржавь мечей,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский
выйдут чрез раздавшуюся щель…
 
 
…Нет, увы, не станет былью небыль,
не зарозовеет жизнью прах:
потому ли, что огонь не с неба,
а из лавки на задах?
 
 
Здесь перед святыней сцены:
сделка, выгода, азарт,
ездят друг на друге сарацины,
празднуют базар…
 
   Иерусалим – Шампейн, Иллинойс, январь 2000 – май 2002
 
Вдруг у матушки в утробе тёмной
тихоокеанской глубины
вспучит голубые мегатонны,
водорослям расколеблет льны.
 
 
И в минуту отзовётся длинно
и наискосок пересечёт
(это вот и есть Эль Ниньо)
глуби, дали воздуха и вод.
 
 
Видно, пузырём подземной плавки
где-то в плазмах варится беда,
что лишь океаном и оплакать…
Вот она разбухнет и тогда
 
 
лопнет и распустится экватор,
сбой, болтанку даст земная ось,
облака нашлёпнутся, как вата
влажная, на всё, куда пришлось.
 
 
И лучом не мнимо и не мимо:
прямо из – озонных дыр бул щил —
убещуром в глаз разит Эль Ниньо,
движитель тайновраждебных сил.
 
 
Засухи с потопами сомкнутся;
глад и мор, и трус, и кряхт, и верть,
соль и пыль с кровососущим гнусом, —
то-то бы снаружи посмотреть!
 
 
А когда все наши песни спеты,
то ещё под занавес, и сверх —
жутко пукнет Попокатепетль,
и начнётся новый век.
 
   Шампейн, Иллинойс, октябрь 1997
 
Разрывная рана, и – Нью-Йорк!
Я бывал, где дырка от неё,
 
 
раньше, хоть и не часто:
там вишенка из коктейля
мне скушаться захотела
на счастье.
 
 
И – только в том удача или чудо,
что жив, но вижу сквозь экран,
как Мухаммед Атта влетает ниоткуда
и – рвёт на буквы город и Коран.
 
 
Смерть собственную – о другие!
Рай искресает он об Ад, о – страх…
И мыслящие черепа
размалывает на погибель,
в бетонную труху, в субстрат.
 
 
В стеклянную крупу, в железные лохмотья…
 
 
Откуда мне знаком руинный вид?
А – в первый тот наезд в Манхэттен,
в миг: – Ах, вот он! – с
 боков – некрополи стоячих плит
и вывернутый взгляд
на град
с наоборотом.
 
 
Нас нет, а памятник уже стоит.
 
 
Да, гордый город был.
В минуты сломан.
На колени, словно слон,
пал, которому вдруг ломом
в лоб влепили наповал,
на слом.
 
 
Банк! И метит в мозг ему мечеть.
– Миллиард отдам, спасите только!
– Где ты, Супермен? – В параличе.
И – из пекла – вниз, сквозь стёкла:
 
 
падают, суча ногами, мчась…
Кнопку бы найти на пульте,
отмотать бы жизнь назад на час,
в памяти стереть: – Забудьте!
 
 
Там бы и мне кончаться,
где вишенка из коктейля
скушаться захотела.
 
 
Враз, в одночасье…
 
 
Здравствуй, тысячелетие
и несчастье!
 
   Шампейн, Иллинойс, октябрь 2001 – ноябрь 2006
1
 
Калифорния, не ты ли?
Травы злые, золотые…
 
 
И стройнее нет, чем там,
пальм. И – вычурнее тайн.
 
 
Тектоническая складка
залегает горько-сладко.
 
 
Значит, молод мир. Вперёд
материк ещё плывёт.
 
 
Ну, конечно, не назад он, —
Новый Свет ползёт на Запад.
 
 
Под водой и в горных швах —
сдвиг; и – в душах, и умах!
 
 
Свих и крах. О том и мета:
шрамом по небу – комета.
 
 
Миру в морду – шварк в нашлёп,
чтобы помнил: Хейл-Бопп!
 
 
– Мол, к 2000-му году
лишь в утиль он будет годен.
 
2
 
Ко мне, обиженные дети,
кому, неважно – 20, 50?
Я знаю то, что нужно сделать,
я в одинаковое вас одену,
и буду маленьких моих качать.
 

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента

thelib.ru

Читать книгу Ода воздухоплаванию: Стихи последних лет Дмитрия Бобышева : онлайн чтение

Дмитрий Васильевич Бобышев

Ода воздухоплаванию

Скривился Кикапу: в последний раз,

Смеётся Кикапу – в последний раз.

Возьмите же кровавый таз -

Ведь настежь обе двери.

Тихон Чурилин

Читателю


Книга-то ещё и не издана,
и тем более – для гаданья
пальчиками не перелистана…
А поэзия – это поющая истина.
Не навеки, так – на года…

Неужели это только с виршами,
или может и другой художник
выразить произносимое свыше?
Думаю, что да, тоже.

Ежели сказал, не солгав его,
в слове будет и смысл, и цвет, и вес,
и, конечно же, вкус, а главное —
верная и о главном весть.

Вылепленное, оно – как пляска,
а в цвете, – ещё и певчее, вещее…
Сдобное, это же и есть Пасха
для тебя, человече.

Люди – всего лишь миры, не более…
У любого мозг – полярный ледник.
Сердце – солнце. Океаны болями
и наслаждениями плавают в них.

Вот им оно и надобно, бесполезное,
но почему-то позарез и вдруг:
это баловство со словом – поэзия,
млекопитающая, как грудь.

Шампейн, Иллинойс, июнь 2001

В конце тысячелетия


Облака высокого размёта,
будто ангел растерзал
этот воздух перистый за что-то,
в чём завиновател, может, – за

то, что дряхл он, выдохнутый нами?
Разве небо – нашего полка? —
ветхое, затрёпанное знамя,
и жемчужится слегка.

Сколько ж было этих гордых тряпок,
треплющих плечо за эполет!
Время тихо их пылило, дряблых.
А теперь уже и нет.

В прошлое сползает век, и, выйдя
вон, вот-вот он будет весь.
Раньше разве было время видно?
В нынешнем ещё и – вес.

А к тому – и густота, и крепость…
Крепость? Мы на приступ не пошли.
Перья, вроде, были. Где же эпос,
кроме как: «А помнишь ли?…»

Скоро встанет солнце, как сегодня.
День как день, а мир – иной!
Вот они – в тысячелетье сходни:
сальдо в минусе и ноль.

Потому, должно быть, в высях ало:
облачный размёт и бел, да ал.
Чтобы небо новое настало,
ангел наше растерзал.

Шампейн, Иллинойс, май 1997

Петербургские небожители

Анатолию Генриховичу Найману


1. Престолы


Этот город, ныне старый,
над не новою Невой,
стал какой-то лишней тарой,
слишком пышной для него.

Крест и крепость без победы
и дворец, где нет царя,
всадник злой, Евгений бедный,
броневик – всё было зря…

Ста чужих языков гомон,
крик приказов у казарм —
стихло всё. Как вымер город.
А о людях что сказать?

…Изначально заболочен
и заклят Авдотьей… Пусть
под имперской оболочкой
люди есть, а город пуст.

В эту выпитую чашу
кто Истории дольёт?
Ангел, вечно влево мчащий? —
Не летает ангел тот.

А когда-то заповедно,
небо метя парой крил,
Ангел Западного ветра
этот город золотил.

Он, креща в святую веру
всё – от моря до земли,
позлащал собой и ветер.
Вниз его теперь свели.

Был красой, грозой и силой!
Шпиль – его былой престол;
низведён, утрачен символ,
обезангелел простор.

Обескрылел и заветрел…
И, топча петровский торф,
кто живые, те не верьте:
люди есть, а город мёртв.

Был он весь как весть о чуде,
списком каменных цитат
был… Но что с той книгой будет,
и кому её читать?

За последнюю страницу
кто заглянет в пустоту,
на конце споткнув зегзипу? —
Ветер лищет книгу ту.

В эту цель конечну вперясь,
разлетелся ветер Вест.
Горизонт уж очень перист —
где он, гений этих мест?

Гений, города Летатлин,
ангел был на луч воздет.
Но и он, как обитатель:
нет любви, и дома нет.

На последний – не посетуй,
то есть: гроб, гранит, металл.
Много красного по свету
Вест недаром разметал.

Человек сгорел? – Горами
свай людских, телесных дров
там огромно догорает
клятый век, петровский торф.

2. Силы


Людей полно. Конечно, тех, кто выжил,
но у толпы я ни лица не вижу.
Где, например, тот смертный, как Патрокл,
кто жил пером, кто даже душу впрок
в заветной лире прятал, сочинитель?
Вон у Сатурна кровь на бороде,
опять он жрал детей. Теперь ищите…
Теперь не спрашивайте где.

Страна-Сатурн с раззявленным болотом:
четвёртый век в нём будет поперёк
мой вертикальный город недоглотан.
А гения и ангел не сберёг.

Где сердце, мозг – всё враз? Где эпилептик,
кому влепили вышку за ништяк,
сказали бы теперь. Но, сдав билеты,
вы эшафотом с ним переболейте,
а после спрашивайте где и как.

У дамбы – лужа. В ней кармин и охра.
Как ярко хохотал комедиограф,
луж осмеятель востроносый,
который написал… который сжёг…
Где ж он? Он там. Где там? Что за вопросы!
Закат испепелённый – жёлт.

Закат – как сотни зорь пылал. И розу
слал незнакомке полубог, жених, —
ей, а не Деве радужной на ризу…
Но Русь, как будто чушка – чад своих,
похавала его, красавца, в луже.
А нам? А вам, оставшимся, тем хуже…

И строгой царскосёлки вам не жаль?
При звуках омерзительного бала
сползла наплечь поруганная шаль,
и – некому… Кто мог, того не стало.

Вот ангел (то есть – песня!) отлетел,
поблескивает близким устьем Лета,
для рвенья всякого предел:
удел речей и рек, словес и дел, и тел,
и лысин умственных – властителя? поэта? —
кто вековечья слишком восхотел.

И Силы – с ног на голову всё это…

3. Души


Стали собственною одой —
воздух, золото, гранит…
И в воде – подобный вид:
опрокинутый, а гордый,
хоть и порчен, трачен, бит
сей порфирородный город.

Город-нищий, город-принц,
где имперски мыслят камни
в преломленье невских призм.
Держит череп город-Гамлет

(кто из них – по правде – мёртв?),
и горит отцовский торф
под ногами у актёра.
– Где душа твоя?
– Котора?…

– Я их выводок найду
в полуциркульном пруду,
там, где и моя белела
болью, что не с нею – тело…

Но утешен: двух – союз
там, где так стройна ограда,
так слышны подсказы муз,
что на волю б и не надо.

И найдутся – души две
в водоёме полукруглом.
Лебедь с лебедем-супругом
здесь брачуются в воде.

Эти выгнутые выи
(шея – к шее двойника)
пишут буквы беловые
в чёрной глади, меловые —
мирового языка.

Клювы в самый миг сближенья
замыкают сердца знак
обоюдный. Неужели
счастье – вечно? Пусть бы так!

Так, но гордых горл излуки
лирой стали, Лаллой Рук,
и из струн исторгся звук:
– Счастью – миг, а век – разлуке.

Пишет лиры и сердца
дважды сдвоенная птица:
– Миг, он может вечно длиться,
век, он тоже ждёт конца.

Город – улицы и лица…
Не без моего лица.

4. Крылья


Когда Ульянов, как из брюк,
из букв у города повыпал,
и потаённый Петербург
взял из Невы и выплыл.

И ангел, возглавлявший небосклон,
был тоже снят – в ремонт, а не на слом:
паять, лудить (пожухла позолота)…
Тогда я взялся за его пяту,
ту золотую запятую,
что небо отделяла от болота.

(Его изъеденный доспех
и створок симметрические братья
в часовне висли на виду у всех.
Да мог ли и воображать я,
что он так спешится?
А ведь крылат.
Я дико возжелал рукопожатья,
но дотянулся лишь до пят.)

Довольно и того… Спастись!
Перенестись – в иное, —
равно-лазурны одиночество и высь,
но позолота – внове.

И – вековечить. Но уже вдвоём
с огромным новым братом,
и окормлять с ним о-плеч окоём,
и делать кормчество крылатым.

Чудовищны и Ариост, и Тассо.
И даже я – представь и удивись —
я в Боинг сел и – ввысь.
А он остался.

5. Паруса


Отплавал по волнам Невы и гавани
добротный бот… Смолистый барк?
Теперь весь этот воздух, им возглавленный,
летит во мрак.

И не подвёл, а сдюжил, дело выполнил.
Но, снаряжаясь в новый век,
он золотит ветрила, руль и вымпелы,
и: – Все наверх!

Иль это галиот? Летит прославленный
скрипучий бриг… Или – корвет?
Да это же – для будущих послание,
и – вскрыт конверт.

А из него – листки… Не детям этим ли,
депешу развернув, прочесть
«Курс – Вест»?… И в молодом тысячелетии
ответить: – Есть!

И эта высь, и ангелы плечистые,
что город сверху берегут,
его к себе, крылатого, причислили
вдруг, на бегу…
И, – так держать, чтоб, главное, от берега!

Вдаль, за таможенный буян,
в те глуби, где Галактика, Америка,
вновь – океан.

Я правду корабля не только выстоял,
я вылетал её, и вот
гляжу: летит и он, как ангел истинный,
ввысь и вперёд.

6. Столпники

Niki's looking at hussars.

Алмазом по стеклу Зимнего дворца


Над кровельной и жёсткой жестью
воздеты жесты:
то бронзой указует перст
туда, где крест,
то камнем воздымается десница,
грозя всему окрест
от верха и до низа.

И ветра празелень,
и облачная накипь
на тех руках вознесена.
Се – город, мыслящий инако,
чем целая страна.

Смотрители его и озиратели
закатных рун, рассветных сутр —
два столпника, всё видевших заранее…
И знали, что несут.

Екатерининский, Александрийский
на куполе и на столпе
держали крест – дать вестью озариться —
один царям, другой толпе.

А Ники из окна дворцового
залюбовался на гусар,
очнулся лишь, когда ему доцокало
(подковами да по торцам):
– Ты царь!

– Не царь я…
– Царь!
И – точка трибунала.
Тем, из толпы, – им отреченья мало,
а, иродам, и род весь – извести.
Царина Готская, царевны, цесаревич
посмертно – в негашёной извести…
Что, этот стыд – молчанием заречь?

Пусть мути будущего непроглядны, —
сил не убудет у эмблем:
крест выдрали, остался жест проклятья
всему и всем.

Но ангел без креста,
он – сразу – демон,
и, облетевший ликом, тёмный телом,
он – нераскаянный, нависший груз,
блокадный мор, и глад, и трус,
и пытки,
и разрушения, и наложенье уз,
и беды (ещё неведомые!) – в избытке.
Не слишком ли грозит крылатый камень,
даст ли надежду бронзовая кисть?

Где гибель ангел-нехристь предрекает,
там крестоносец – каждому:
– Окстись!

7. Славы


Сколок солнца, пернатый соскок
вниз и вперёд,
а тут и колонна,
чтобы следок
о неё оперев,
мах – и в полёт…
Окрылённо

ей бронзоветь.
Слава – это и венчик, и ветвь:
лавр – услада герою,
и пальмой – овеивать…
Иль поэта приветить.
Он ведь
славой второю

мечен в превратном
понятии прочих.
Пернат.
Им обеим не чуждый.
Чести не рад.
Так ославлен собратом,
что плюнешь: – Вот чушь-то!

Вот, в лучах они – две,
двое слав,
двое бронзовых славок.
Как удачен колонный отвес:
оттолкнулись, и – нет в синеве…
Ты – и высь! Ты – и свет этих слов:
– Обе славы – для слабых.

8. Шары


Если карта есть, где как-то
город-возглас нанесён,
значит (вывернув Декарта),
существуя, мыслит он.

То его бросает в холод
и знобит, то – в зябкий жар.
Если мыслит этот город,
мозг его – прозрачный шар.

Даже два… И выкрик: – Эка,
ну и век! И верно – зверь.
Квадратура человека —
исчисленье этих сфер.

То его кидает в голод,
то его бросает в бунт.
Если мыслит этот город,
думы голову скребут.

Измышляют кубо-сферы
план зело разумных мер.
– А в рацеях нет химеры?
Жизнь – прямой тому пример.

И едва Минерва мысли
скинет каменный шелом,
вот когда мы изумимся,
сколько бредов будет в нём.

На Неве ты ставишь опыт,
чтоб не стало чёрных дней,
ночи белые утопий
утопляешь, город, в ней.

Сердце ль в горсти соберётся?
Или ты и вправду пуст?
Не хватает лишь уродца,
заспиртованного в кунст…

Вот и сделал нас такими…
Потому-то я не твой,
что и сам ты – ностальгия
по культуре мировой.

И крылом гореть гораздый,
застревал в моём окне
в комнате на Петроградской
золотой твой знак – акмэ.

И великия поэмы —
пар твоих реторт и колб —
плыли, воздухом поймы,
под двойной хрустальный лоб.

Шампейн, Иллинойс, октябрь 1996

Страсти по царю


Когда глава Свердловского обкома,
чья белая чупрына – всем оскома,
велел взорвать костяк Ипатьевского дома,
он этим упредил тогдашний зуд Москвы.
И дом сравняли с почвою, увы.

Значит, хотели скрыть,
руки замыть молчком…
Тихо убрать, срыть
как свидетеля дом!

Но: колокол, бей,
звените колокола.
Где – столько скорбей,
злые были дела.

Чтоб ничего – ни кирпича в избоях
бульдозер не оставил за собою,
и не было у всех ни памяти, ни боли,
чтоб доломать в мозгах эпох последний стык
и чтобы – ни злодеев, ни святых…

Нет, то был не суд —
кровавая баня, бред…
Гул, медленный гуд
длит медное: «Нет!»

Бей, колокол, бой
переливай в звон —
тех загубленных боль
и замученных стон.

Как восемьдесят лет тому, в подвале:
спустили сонных, слышащих едва ли,
что им читают. В руки не давали…
И подпись неразборч… Какой-то ЦИК.
И начала Чека свой адский цикл.

Бей, колокол, в пульс
переливай звон.
Пусть голосит, пусть
скорбно гудит он:

вой, голос и зов, —
камни-сердца стронь,
даже вот этих строф,
а – сотряси строй!
Из маузера, мимо: – Что же это?
Из трёхлинеек, и – в упор по жертвам,
и дико искры высекались рикошетом…
А где ещё, дыша, лежал кровавый ком,
там и приканчивали – то: штыком.

Траурный перезвон —
желто-бархатна медь;
можно ль из горла – вон:
выкрикнуть эту смерть?

Бронзов и яр язык,
латунна его гортань.
Этот голос и зык,
по тишине – грянь.

– Испепелить! Чтоб ни следа, ни меты…
Уже цари и слуги, девы, дети
на досках кузова лежат, мертвы, раздеты.
– У барышень в белье проверить каждый
чтоб ни алмаз отсюда не ушёл.

Русские! Как вы могли
только молчать и стыть?
И – до глубин земли
вас не проплавил стыд?

Бей, колокол,
бей,
было ль такое встарь?
Было. В жилах – разбой.
Изверги!
Сгиб царь.

В лесок, туда – версты четыре, гатью…
Да грузовик завяз, не помогают
швырки лопат под юз колёс поганый.
Так значит – здесь!
В лучах карбидных фар, сквозь гарь
сернокислотную, – последний царь…

Бей, чтобы со скоб
двери слуха – враспах!
Чтобы в сердцах – скорбь,
чтоб – мел на зубах.

Трон, корона – на сверг! —
«Ратуйте!» – восклицай.
И – прощайте навек,
скипетр, держава, царь!

…Со присными здесь ляжет безобрядно,
в захапы зауральские запрятан,
в прель торфяную вмят…
И вдруг – всё, всё – обратно:
к Петру и Павлу в крепость главный въезд
и ангел золотой, земная ось и крест!

Ангел опять – весть;
снова в нём стал смысл:
царственный крест несть,
и – о гибели мысль.
Бей, колокол, в гром
пушечный перейди.
Даль: позади – Содом.
Гоморра – там, впереди…
– …Ль?!

Санкт-Петербург – Шампейн, Иллинойс, июль – август 1998

«Делать особенно нечего…»

Евгению Терновскому


Делать особенно нечего:
мы уже здесь и теперь.
Небо дико расчерчено,
словно список потерь.

Воздух уже двадцать первого
(вот какой выкатил век!)
пишет не нашими перьями,
а звуковыми и сверх…

Пышет, в изломах калечится,
выси свои серебря.
Что ж мы теряем: отечество,
отчество или – себя?

Или заёмная вотчина
будет скоро без нас?
Вот отчего или – вот чего
там рисуется знак,

где за полыми числами,
как за краем Земли,
не разобрать, как ни тщимся мы
заглянуть за нули…

Вроде разъятого атома:
колют лучи, а – не свет!
Время – крикливое, клятое,
наше, и вот его – нет.

Шампейн, Иллинойс, 31 марта 1999

Цвет времени


Начинается тысячелетье жёлтым
лучом за облаком полуседым.
Гривны, стало быть, уступают злотым,
а секунды серебряные – золотым.

Наконец-то за ускользающим Завтра
погоня закончена. Оно – сейчас:
жёлтое, в этой застёжке рюкзачной,
козырьке, куртке, разрезе глаз.

Манго-банановая Пальмира,
зеленеющая в голубизне!
Её, раскинувшуюся на полмира,
мыслимо ли разглядеть извне

до оранжевой сердцевины,
откуда розово истекает родник…
Видимо, кровушку, как они ни цивильны,
будут пускать и при них.

Уже и при этих вот, ярколицых.
Кто она – афреянка? Он – америяп?
Невероятные, – что ни случится,
выстоят, – каждый в костях не слаб.

Наше дело – помахать им ладонью:
вот вода и воздух, мол, садись, володей…
– Здравствуй, незнакомое, молодое
племя, похожее на людей.

Шампейн, Иллинойс, апрель 2000

Прежде всех век

Роману и Сусанне Тименчикам


В конце столетий будущее тоще,
скелета нашего тощей…
Откуда же теперь взялась такая толща?
Она – от трёх волхвов-нулей.

Она от нового тысячелетья,
совсем не удлиняя жизнь,
громаду времени куском даёт на третье:
– Держи, бедняк, и сам держись!

Возможно, в нём и гривенник на счастье
найдёшь в бумажке вощаной…
Достанется ль теперь удача? Хоть не часто,
бывал счастливый выбор – мой.

Казалось бы: теперь что я – фортуне?
Настигла как благой удар…
Прохладно-тающе вдруг сделалось во рту мне
от праведных «где» и «когда».

В двухтысячный сочельник в Вифлееме
средь местных пастухов не я ль,
Младенца мыслями, как яслями, лелея,
перед вертепом постоял?

Какая толщь открылась в этот вечер, —
хоть в питу запихай, на хлеб намажь:
не время тощее – питательную вечность…
– Так ешьте этот мир – он ваш.

Вифлеем – Шампейн, Иллинойс, январь – июнь 2000

Сердце Мира


Вход откуда-то из переулка,
на колонне слева – шрам
от удара молнии. Сепульхра.
Гроб Господень. Грозный храм.

Каменная туча грозовая:
на коленях у высот,
куполом Голгофу закрывая,
весть отверстую несёт.

Вот она – кувуклия, пещера,
как для Рождества вертеп,
так и тут: через земное чрево
возвращается ущерб.

Сколько ж в ней хранится мрака,
полостей, подземных вод!
Храм, таинственная рака
огненного искресанья ждёт.

Руды ждут, известняки и кости,
ржавчина мечей, кольчуг,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский —
чуда, что и я хочу.

И туда заходят сарацины:
каждый в коже, в паре джинс,
сотово и самочинно
к смерти подключают жизнь…

…В глаз вонзается внезапно
сполох света, микро-спазм,
пилигримов отшатнув назад, но
и вперёд, чтоб спас.

В ночь Пасхальную того и вяще
ждут росы со облак, с гор,
вещие к ней тянут свечи,
чтоб сработал пирофор.

Вспыхивает, и – «Христос Воскресе!»,
и – «Воистину Воскрес!»;
сущим во гробех благие вести
слышатся окрест.

И – вот-вот раскаменеют кости,
заблистает ржавь мечей,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский
выйдут чрез раздавшуюся щель…

…Нет, увы, не станет былью небыль,
не зарозовеет жизнью прах:
потому ли, что огонь не с неба,
а из лавки на задах?

Здесь перед святыней сцены:
сделка, выгода, азарт,
ездят друг на друге сарацины,
празднуют базар…

Иерусалим – Шампейн, Иллинойс, январь 2000 – май 2002

Эль Ниньо[1]


Вдруг у матушки в утробе тёмной
тихоокеанской глубины
вспучит голубые мегатонны,
водорослям расколеблет льны.

И в минуту отзовётся длинно
и наискосок пересечёт
(это вот и есть Эль Ниньо)
глуби, дали воздуха и вод.

Видно, пузырём подземной плавки
где-то в плазмах варится беда,
что лишь океаном и оплакать…
Вот она разбухнет и тогда

лопнет и распустится экватор,
сбой, болтанку даст земная ось,
облака нашлёпнутся, как вата
влажная, на всё, куда пришлось.

И лучом не мнимо и не мимо:
прямо из – озонных дыр бул щил —
убещуром в глаз разит Эль Ниньо,
движитель тайновраждебных сил.

Засухи с потопами сомкнутся;
глад и мор, и трус, и кряхт, и верть,
соль и пыль с кровососущим гнусом, —
то-то бы снаружи посмотреть!

А когда все наши песни спеты,
то ещё под занавес, и сверх —
жутко пукнет Попокатепетль,
и начнётся новый век.

Шампейн, Иллинойс, октябрь 1997

Зияния


Разрывная рана, и – Нью-Йорк!
Я бывал, где дырка от неё,

раньше, хоть и не часто:
там вишенка из коктейля
мне скушаться захотела
на счастье.

И – только в том удача или чудо,
что жив, но вижу сквозь экран,
как Мухаммед Атта влетает ниоткуда
и – рвёт на буквы город и Коран.

Смерть собственную – о другие!
Рай искресает он об Ад, о – страх…
И мыслящие черепа
размалывает на погибель,
в бетонную труху, в субстрат.

В стеклянную крупу, в железные лохмотья…

Откуда мне знаком руинный вид?
А – в первый тот наезд в Манхэттен,
в миг: – Ах, вот он! – с
 боков – некрополи стоячих плит
и вывернутый взгляд
на град
с наоборотом.

Нас нет, а памятник уже стоит.

Да, гордый город был.
В минуты сломан.
На колени, словно слон,
пал, которому вдруг ломом
в лоб влепили наповал,
на слом.

Банк! И метит в мозг ему мечеть.
– Миллиард отдам, спасите только!
– Где ты, Супермен? – В параличе.
И – из пекла – вниз, сквозь стёкла:

падают, суча ногами, мчась…
Кнопку бы найти на пульте,
отмотать бы жизнь назад на час,
в памяти стереть: – Забудьте!

Там бы и мне кончаться,
где вишенка из коктейля
скушаться захотела.

Враз, в одночасье…

Здравствуй, тысячелетие
и несчастье!

Шампейн, Иллинойс, октябрь 2001 – ноябрь 2006

Небесные Врата[2](Тетраптих)

1

Калифорния, не ты ли?
Травы злые, золотые…

И стройнее нет, чем там,
пальм. И – вычурнее тайн.

Тектоническая складка
залегает горько-сладко.

Значит, молод мир. Вперёд
материк ещё плывёт.

Ну, конечно, не назад он, —
Новый Свет ползёт на Запад.

Под водой и в горных швах —
сдвиг; и – в душах, и умах!

Свих и крах. О том и мета:
шрамом по небу – комета.

Миру в морду – шварк в нашлёп,
чтобы помнил: Хейл-Бопп!

– Мол, к 2000-му году
лишь в утиль он будет годен.

2

Ко мне, обиженные дети,
кому, неважно – 20, 50?
Я знаю то, что нужно сделать,
я в одинаковое вас одену,
и буду маленьких моих качать.

Кто недолюблен мамой, боссом
и даже Джессикой (какая боль!),
тому я дам, пока не поздно,
врата в блаженство, совершенный способ.
Не то что эта дрянь – любовь…

Есть истинно духовнейшие дали!
Любовь – лишь близость, гадость, слизь.
Ты тянешь мысли книзу, пол-предатель?
Я нежно вырву из тебя придатки,
и запрокинемся мы ввысь.

3

В содроганьях андрогин,
взглядами вливаясь в очи,
превращается с другим
головами – в череп общий.

И – ни тени! Мги да зги
меж висками осиянны;
из глазниц видны мозги,
светозарные, слоями.

И в извилинах зия-я
мне Ты оттуда светишь —
совершенное сверх-Я,
всеобъемлющ и всеведущ.

С миром мы, как будто в мяч,
в пёстрый шар наук и знаний
звонко выиграем матч,
если мы с Тобой, Ты – с нами!

То, что мир вмещает, и
больше – то, что не вмещает, —
это всё и будешь Ты:
Ты, вращающий мечами

пламенными – серафим!
Или – инопланетянин,
или мыслящий сапфир,
с кем и мы иными станем.

Надо только, не скорбя,
вольно и со всеми в сборе
души выдохнуть в Тебя.
Дверь захлопнув за собою!

4

Иди сюда – тебе почти не будет больно.
Ну, только чуть…
Я на сверкнувший гребень хлорно-борный
с тобой взлечу.

А дальше – ты (как сами вы же и решили):
развоплотишься в ноль.
Распотрошу, сгрызу хрящи и жилы, —
ты станешь мной!

В совсем ином (и в самом истинном) составе
моих частиц
ты узришь сны превыспренние въяве,
планеты числ.

Сквозь нас, ужасных, – ураганы, электроны,
и миру в лоб
Армагеддон вкроится – или кто он? —
иль Хейл-Бопп.

Два теле-толстяка, открывшие комету:
– Мол, эври-ка!
Молчали бы, не знаючи, про эту,
сию, пока…

Сиянье это – тень. Её отбросил Некто,
Тот, за сияни-ем.
И тридцать девять душ на борт объекта
идут за Тем,

Кто экипажу пересчитывает души,
но нет одной.
А вот и он, мертвец полузаблудший,
спешит, сороковой.

Шампейн, Иллинойс, июль 1997

iknigi.net

Читать книгу Ода воздухоплаванию: Стихи последних лет Дмитрия Бобышева : онлайн чтение

Тыквенная комедия

Гале Руби, постановщице


Давай-ка разыграем осень…
Это ж вовсе
недолго будет в жёлтых листьях длиться,
и в красных ягодах, и бурых ягодицах,
и фиолетовых носах.
Я их комедию пупырчато писах.
И вот что выткалось из букв:
актёры – тыквы.
Подмостками – плетёная тарель.
– Туда, брюхатые, разбрюкшие, скорей!
Раздайся, занавес, и вширь, и вбок,
взвивайся вверх.
Взамен пролога – некролог.
Кувырк.
Прощай-ка, век!
И – здравствуй, вот уже и третье,
пока мы говорим о нём,
тысячелетье,
влезающее к нам, слоновое, углом…
Чёрно-сияющим роялем исполинским…
Ударим же по клавишам-годам.

Я ни секунды, ни пылинки
несыгранной молчанью не отдам!
Кривляйтесь
бородавчато, паяцы.
Вот – пьяцца.
А на ней – палаццо.
Там поселился полосатый дож.
И что ж?
При нём – три вёрткие девицы.
Как водится: блондинка —
беж и неж;
брюнетка – писк и визг;
и рыженькая: вся – ресницы,
Страшны! Однако – бешеный успех
у кавалеров двух,
а стало быть, у всех.
Один с прямым
(другой – из-за угла)
и вытянутым тыком.
Тык – это то, что нужно тыквам.
(Она ломалась, хныкала, дала.)
При девах евнух пучится бесстрастно.
В комедию он пущен для контраста,
для пошлости,
острастки и острот:
про то и это, при толстых обстоятельствах сюжета.
Коварный кавалер
уже к блондинке вхож.

Сам – как бы с рыженькой,
а та – его сестрица! Он ей – братец.
(Двоюродная, если разобраться.)
На простака – навет.
Его ревнует дож:
в конверт подложен локон белокурый.
Простец уже не строит куры —
попал впросак.
И евнух точит нож.
Подпорчены и чести, и фигуры.
И казнь объявлена на плаце
у палаццо.
А недотыковка
(подгнил бочок, смотри!)
чужого – для себя – спасает ухажёра.
И вместо казни – свадьбы, целых три,
устраивает скоро-споро…

– А быть счастливой в браке даже низко!
И дож,
он тож
на евнухе чуть не женился.
Рояль! Звук ледяной рокочет смерть
от кромки времени до края
комедии, – как вяще умереть,
чтоб оказаться в кущах Рая?
Ответ: – Играя!

Шампейн, Иллинойс, декабрь 2000

Homo Ludens (Профессорская ода)


Отец его, британец, в «Morning Star»
служил едва ль не главным Люцифером
и за рабочий класс пером ристал,
бия по мордам лордам-лицемерам.

Я в те года его статьи насчёт
того-сего переводил по знакам —
потысячно – и получал зачёт.
Зачат под тем же Ричард зодиаком.

Болгарка-мать собкором от газет
поехала беременная в Лондон,
и сын двух коммунистов, чуть на свет,
уже Её Величеству был поддан.

И правильно. Вернувшихся в Москву
правительство безбожно баловало:
в цековском доме к ним на рандеву
сам царь Никита хаживал, бывало.

Страна для иноземцев – чистый рай,
и мальчик тоже числился фигурой:
с Гагариным захочешь, так играй,
не хочешь – так поссорься с дядей Юрой.

В элитной школе, иль помимо школ,
бывал он заводила-запевала,
с хорошей передачи крепкий гол,
случалось, толстоного забивал он.

Но подошла, однако же, пора,
и мама: «МГУ», а папа: «Oxford» —
произнесли. Отец и тут был прав —
там ректор свой, и паспорт – не загвоздка.

Там Ричард стал, как Сердце, львиногрив,
хоть не взыскал ни Гроб, ни Эскалибр…
Но всё ж себе сосватал Лоэнгрин
принцессу, колумбийскую колибри.

В науках тоже виден был прогресс.
Так, изо всех святых и негодяев,
из вязкой почвы (вот где русский крест!)
его привлёк наш чудо-Чаадаев,

чьи изучал он леммы теорем,
чью здравость доказал из переписки
с Гагариным (конечно же, не тем,
а князем, с кем они случались близки).

Семья и степень, выговор иной
и выбор, слишком узкий для слависта…
Степной и чернозёмный Иллинойс —
вот где ему профессором явиться.

Там, где и нам… В глубинке и глуши
варить котёл Котельнической жизни…
Кто – почвенник? Кто – западник души?
Отшиться бы совсем от этой шизи!

Взыграть! И, точно, ум его играл.
И грива – та же, чуть в посеребренье…
Развод. Роман. Упущенный Грааль.
Женитьба на моей студентке Энни.

Но в череде семестров и недель
он оставался «Буря», то есть Tempest,
а значит – Калибан, и Ариэль,
и Просперо шекспировского текста.

От выводов нас – боже сохрани!
Не к западу-востоку ведь свелось всё;
различье внешне, так же как – взгляни:
ты – лыс, а у другого – пук волосьев.
Жить, просто жить сквозь годы, ночи, дни —
сложней безумья вашего, философ.

Шампейн, Иллинойс, июнь 2002

Подмётное письмо


На будильнике восемь,
а на ветках напротив – закат;
сообщение «Осень»
здесь на всех мировых языках.

Полагаю тот клён полиглотом,
да и я на чужом норовлю.
Много наших уже полегло там,
на подходах к Нулю.

Молодых даже больше.
Вот у них и пышней саркофаг,
громче ропот: «За что его, Боже?»,
нестерпимей сам факт.

Закругляя у жизни периметр,
и не это ещё говорят…
Если жил, значит, принял
неприглядный жестокий обряд,

симметричный зачатью,
никого не достойный: ни нас,
ни Творца – за не знаю что – счастье
на минуты, на час?

Нету в кронах – ни в прах – полыханья,
кроме: «Выхода нет».
Время – только дыханье
для таких, вроде нашей, планет.

Где же осень тогда, и зачем? И —
для чего всё цвело?
На оранжево-жёлтые
темы оскользает, виляя, стило.

Но гляди – как в разлапом конверте,
что мне под ноги лёг,
клён о смерти
посылает бестактно намёк.

Что ж, посланник!
Преждевременна, может быть, весть…
Мы и в сурах исламных, и сами,
а себя осязаем как есть.

Нет? И, как ни жестоко,
ангел с бензопилой скажет: «Вжжитть!»
Сколь отпущено, столько
нам и жить.

Шампейн, Иллинойс, сентябрь 2003

На лугу (Профессорская элегия)


За что перипатетику награда,
привал и батарейкам подзаряд,
очков моих двухфокусных услада:
юнцов, юниц осмысленное стадо
и вкруг всего – архитектурный сад?
Нет лучше места для меня, чем квад.

Нет лучше луга на Земле, чем этот,
чем тут – под бобрик стриженный квадрат,
согласный звон курантов и брегета,
расчерченных дорожек перехват,
где дико мчат (кому там чёрт не брат?)
на роликах, на досках до обеда…

Стремительны, особенно с утра, —
дезабилье, и – мимо бронзуляков…
Им – Alma Mater, мне она сестра,
пускай от предыдущих браков,
что заключал здесь росчерком пера
масонский Исаак или Иаков.

Ведь у Труда с Наукой – чем не брак?
А что у Прилежанья с Просвещеньем?
Да, университет не для гуляк,
за что такая доля вообще мне?
Я дам намёк для любопытной черни:
скорей за что-то, чем за просто так.

В цене тут и учёность, и таланты.
Вот жёлтый лист зажёгся, как фонарь
(метафора стара, да рифмы ладны),
вот рыжий, вот лиловый, как Боннар
или Синьяк, – и осень, жар и ярь
в листве малюя, кино варит пятна…

И кампус так оранжево чреват,
как лицами – толпа, всё не привыкну:
Шанхай, Бомбей, Багдад (хоть не бомбят!) —
а то ещё придумали новинку:
объятья просто так, и – нарасхват!
И я туда ж, – помалу, повелику
а свил себе гнездовье, поелику
люблю я полдень, бой курантов, квад…

Люблю. Но есть какая-то надсада
на самом дне – чего? – души, ума
по поводу того, что так бы надо
в стране, где много лет меня нема.
Вот так бы… Да куда там! Поздновато.
Ученье – свет, а неучёных тьма,
да там и нет ни кампуса, ни квада.

Шампейн, Иллинойс, ноябрь 2005 – май 2006

Жар-Куст


Был сахарным тот клён.
Стал – пень трухлявый.
Не украшал… И на хозяйский вкус
был тамариск (а пень – ему оправой)
посажен прямо внутрь. И вырос куст.

И зимами, что тут сквозят недлинно,
в извоях вся, суставчата, как свих,
вершинится кленовая руина
зигзагами ветвей, на вид своих.

Но не былой осанистый рисунок,
а по изломам древних свастик, дуг, —
вот что в себе таит индейский сумак:
стрелец из них нацеливает лук.

В засаде скрыт, и не один, конечно…
Зато, когда весна берёт своё,
на каждый сук садится наконечник,
и набухает почкою копьё.

Удары бьют, но не наносят раны.
Наоборот, как бы родясь из них,
вылазят на глазах, нежны и рваны,
охапки листьев, трижды разрезных.

И дальше распушась (ни пня не видно),
накапливают летом ярь и яд.
Тут их курчавость, что на вид невинна,
кого не соблазнит? А ведь – грозят…

И осенью – вдруг из зелёных кружев
как палевым и жёлтым полыхнёт!
Ещё бы – прошлогодний клён на ужин,
чей без остатка тук сжирает тот

куст, опаливший выступы предметов
вокруг себя, кто сам пунцов бывал,
кто делается ржав и – фиолетов,
а в пурпуре ущербном – пылко ал.

Тот жар (тот куст) влезает яро в око,
зеницу злыми спектрами свербя,
протуберанец в глаз вонзив глубоко…
– Кленовый прах, не помнящий себя!

Шампейн, Иллинойс, октябрь 1998

Цикады, сверчок, светляки (Триптих)

Ольге Кучкиной

1

Как только окоём и термостат
жаре совместно свёртывают шею,
так целый хор, – нет, целый цех цикад
выпиливает в воздухе траншею.

И этот звук в зазубринах, и взвой —
виску и лбу в облом, а не во благость.
Свой череп, выгрызаемый фрезой,
прощаясь, нам оскаливает август.

Откуда и зачем такой надсад?
Так режут алюминий, бьют в литавры:
личиночно, семнадцать лет подряд
сидят в земле, не вылезая, лярвы.

Они сосут из почвы, из корней
сосуды темноты, пока не выйдут
на сколько-то всего недель и дней…
Так есть им что сказать, что ненавидеть!

Воистину, им суть, что возглашать:
к примеру, миг, что на излёте лета,
и в нём себя саму, орущу рать,
продленье рода, окончанье света.

До обморока, до разрыва жил
все в самоутвержденье так едины,
при том, что воробьиный Азраил
уже клюёт им хрупкие хитины…

Сравнимо ль это с тем, что звать «любовь» —
томленье, лесть и страсть, взаимный выбор?
И матушке-природушке улов:
ещё на столько лет из мира выбыть.

Звените ж все, могущие звенеть:
цимбалы, и кимвалы, и цикады…
Где бьётся жизнь о смерть, как медь о медь,
не слышать их нельзя. Они и рады.

2

Кто-то воздух
(и темень, и тишь) —
слышь – как лобзиком пилит,
мастеря пиччикато.
Прозрачно-узорную полочку в угол
себе замастырив.
Словно стянув невзначай
партитуру четвёртого акта
с пюпитра
(там смычки зазевались, отвлекшись,
там закочумали гобои).
И – задумчиво так, для себя,
да ещё для кого-то, кто слышит,
пиликает славно…
Трелька, в сущности, —
это лишь малый отгрызок
от великого опуса ночи.
Звуковая крупица.
А что – разве плохо?
Разве этого мало?
Чего ж нам ещё!
Ай да мастер —
невзрачный сверчок
из щели подкрылечной.
3

Тут,
там,
по влажным кустам
тьма – пых! —
зеленовато.
На миг
в половину ватта
свет
И – нет.

Кто это:
в бархат одетый рабочий
на сцене
нацелил
луч слаботочный,
враз
влезши
в глаз?

Там, тут
великаны невидимо
светоцелуи несут.
Их суть:
танец тёмных
огромно-гигантов,
пухлые в небо подпрыги
враскувыр,
где ночные батуты,
барахты,
любовные игры громад.

Взгляд,
обозначенный точкой,
дрожащей у яблока глаза
в углу.

То и чудо, что луг
не затоптан.

Зато
так
жив
мрак.
Тем
же —
темь.

Шампейн, Иллинойс, сентябрь – декабрь 1999

Театр теней (в 7 частях)

1. Птичь


Тень белки прыгнула на теневую ветку,
качнула тень листвы,
и, взвившись вверх, её пушистый вектор
(сквозь потолок, и – прочь), увы,

оставил эту сцену без артиста,
где, к свету вашему спиной,
я, с утреннею кружкой брандахлыста,
играю в мир иной,

в тот край, откуда, коль попался,
никак – ни в дверь, ни из окон
не выпростать себя, лишь безопасно
внутрь лезет лиственный дракон,

сквозит, елозит лапами, терзая
мою бесчувственную тень
(былого, но облезлого Тарзана)
среди лиан и стен,

где остаются действия в зачатке,
с чего и барахлит сюжет,
цвета (все, кроме белого) зачахли,
а звуки – вроде нет, —

то вдалеке церковные куранты,
то трель сверчка вблизи, и – тишь;
над головою иволга двукратно
свою высвистывает птичь:

– Птичь-птичь, – звучит посланье пташье,
как память быстрая о ней,
и обо мне пускай примерно та же,
что весь театр теней,

в котором ни к чему о славе тщиться,
в столетьях бронзоветь,
скорей о чём-то дюжинном и чистом
поставить водевильчик, ведь

забвенье всех поглотит – позже, раньше —
но тут, пока не кончена игра,
его жерло щадит, не пожирая;
а, видно – не пора…

Шампейн, Иллинойс, ноябрь 2004

2. Тень Кикапу


Было время, и племя, и пламя,
а теперь и не встать на тропу,
только строки палёные с нами,
топот, бубен да тень Кикапу.

А когда-то, крылаты и вольны
(лук натянут, пригашен костёр),
мы играли бобровые войны
у прозрачно-зелёных озёр.

Петушиное хриплое слово
«гаггл-гуггл» клокочет индюк,
и к закланию жертва готова.
Уподобься, ты с нею сам-друг.

Раньше профили были пернаты,
а теперь и не встать на крыло,
да и крылья у нас переняты:
на вершок, а уже тяжело.

Проиграли и воды, и земли,
и рогатые груды зверей,
и лесную апрельскую зелень,
и осеннюю прелесть, и прель.

Но закляли, чтоб всё – как из пакли,
соловьи бы не пели, чтоб там
ни сирени в оврагах не пахли,
чтобы пума – всегда по пятам.

В мех укутали кости нагие;
у кострища – гремушку змеи,
свист орлана, и чад аллергии,
и на картах названья свои.

Потому что уже и не ново:
небоскрёб к небоскрёбу впритык.
И от них остаётся лишь слово
в переводе на лисий язык.

Шампейн-Урбана, декабрь 2004

3. Тень Иллайнавека[3]


Удар – и в цель!
Счёт, вроде, вровень,
рот Зевса-стадиона в рёве:
меж двух воздетых мачт
влетает удлинённый мяч.
Ну и прицел у паренька,
и – с твёрдым гаком!
На поле выбегать пора и зажигалкам
и, юноногим, руки воздымать
с блескучими сферолучами,
пуф-пафами, свои подкидывая
пятки и носки,
и мы уже не различаем,
где личики, где голые пупки.
Орём, орлы или орланы,
от пива и азарта в лошадь, в дупель пьяны:
– Давай-давай,
дави-дави, Иллайны
сине-оранжевые, словно этот штат:
в бою, шеломы сдвинув, мяч достать!
Но – стоп, стон труб
и взвывы саксофона, взбряки марша!
Враг – труп.
Победа, может статься, наша.
И в тот, ex machina, момент,
выходит Вождь
(умри, заткнись, аплодисмент,
даёшь
лишь тишь, да бухи бубна,
да барабана дробь, нет – дрожь),
не дух, не человек —
Иллайнавек
пернатый, в замшевой пижаме,
сам босой…
Он скачет гордым клоуном, пожалуй,
восходит месяцем, а падает росой.
Зев стадион отверз, почти зверея;
противника – хоть ложкой ешь!
Но правильно ли это с точки зренья,
не переступлен ли рубеж?
А то, как самозванные Иллайны,
торговцев и рабов сыны,
наследуют священные камланья
кровавой старины?
Нет, нет и нет!
Сморгнул, как будто, свет.
Теперь с такими же боритесь рьяно-бодро,
чтоб нараменники трещали,
чтобы бёдра
с локтями склещились,
пускайте свечкой мяч…
Ваш Вождь уже исчез невосполнимо,
а потому проигран матч.
Удар – и мимо!

Шампейн, Иллинойс, январь 2005

4. Силуэты слависток


Две учёные девы
обледенели в академическом мире
среди церебральных высот;
кто-то розов из них, кто-то вконец полосат
(звёздных средь оных не водится),
кто-то, коль сразу не обе, а то и – четыре:
стукач и сексот.
Это, впрочем, неважно, что верх и где низ,
важен (и лаком) один, как «засахаре кры»,
как любовное «чмо», как орех на двоих, —
модернизм!
Как сластёнам его поделить?
Надо грызть или грызться,
в гузно вцепившись другим и друг дружке
грозно, грязно, гораздо – наотмашь, и в пах,
обличая двуличье и грех
их всех:
вовлекая нежных учащихся, администрацию,
церковь автокефальную, синодальную,
епископальную и, пропуская куранты иных
конгрегаций,
жнецов, трясунов, крестоносцев,
чёрта в ступе
и целый пожарный расчёт.
– Ну зачем же нам, душенька, грызться?
Мы же не в Иейле, не в Беркли,
мы же не белки —
те в сущности крысы в мехах,
в гипотетических бриллиантах.
А мы – при своих.
Лучше нам замочить конкурента
в крови некорректности, —
этого вот модерниста,
бубнововалетчика, ослохвостиста,
лучиста:
дать пельмешек ему заглотить плесневелый,
изгрызть самого,
смести его в прах и в пуху обвалять,
со студенткой неплохо б застукать,
и – под суд.
Под асфальт закатать
и проехаться после,
эх, с кандибобером прямо на Брокен,
а после – на пенсию.
Кончится песня, —
мы те же, мы – те…
Но мы – тени.

Шампейн, Иллинойс, декабрь 2004

5. Тень Кихота


Величие – вот мера великанов:
не сердце, не звезда, не куб.
Величье – главное лекало,
чтоб человеков вовлекало
кроить их одномерный культ.
Всем прочим – каракурт.

Высокопарны великаньи башни,
грозятся грохнуть с вышины;
замашки чародеев рукопашны,
им, даже дань отдавши,
все должны.
А кто не должен – те смешны.

Вот тоже, на седьмом десятке рыцарь
и жалок, и смешон:
не шлем блестит, а тазик, чтобы бриться.
Смеётесь, что не брит при этом он,
а ваше не в пуху ли рыльце?
Но истинно он рукоположён!

Так потряси ж копьём, иль пикой бранной,
старик, дурная голова,
пришпорь одра, прими ушибы, раны
и крахом докажи, что великаны —
лишь мельничные жернова,
жующие слова, слова, слова.

СПб., 2-я линия ВО, 18 июня 2005

6. Цветотени


Самые яркие – это афроцветные
тёмные криминальные тени.
Им, конечно, все тернии
от и доныне
даны,
потому как и в вишенном, и в вашингтонном
цветении
всё равно никому не равны.
Ибо – в прошлом – рабы.
Ибо и в настоящем – былые – рабы.
Да и в будущем рабьего им не избыть.
Раб – ныне прав; значит – брать,
но при этом, калясь от стыда,
отвергать,
как брюхатую чью-то невесту,
чужое равенство, не говоря уж – ах, бросьте! —
о братстве.
Вот свобода, пожалуй, пригожа:
с амвона, вращая глазища, стращать,
рэпать, хлопать в ладоши до дури
да дурь предлагать
без подлога,
якобы просто так или в долг.
И вдруг плюнуть в родную же рожу
свинцом из бульдога!
И – в клетку на годы (вот – дом!)
с мячом и корзиной, апелляцией,
унитазом и пересудом.

И летальной инъекцией кончить
в присутствии пристава,
понятых и врача…
Или – на смех – прославиться
и, по ночам во Вселенной торча,
выблескивать небывалые прежде созвездия
Саксофона иль Трубача,
на гастроль в жизнь былую
лишь изредка ездия.

СПб., 2-я линия ВО, 7–8 июня 2005

7. Шахидка


Крадётся вдоль стен отрешённо, дискретно,
секретно,
в обход милицейских рогаток и раций
и, словно строка из Искренко,
грозит разорваться,

грозит, но и требует внутрь: «Пропустите!»,
и все расступаются перед
эпитетом, тропом, тротилом, пластитом,
хотя и не верят,

а жизнь, закругляясь базарно, как площадь
Минутка,
до грозной секунды,
услышит, как та детонатору скажет: «А ну-ка!» —
и воздух лоскутно

рванёт; у людей лопнут лёгкие и перепонки
(оглохнут и ахнут),
тормашки кровавые небо наполнят,
и вместе – к Аллаху,

Кто день этот пологом звёздным окутал,
а ночь облачил вдруг лучами.
Кто всё заменил распорядком, законом и
культом,
а гибель – началом,

Кому наши муки и страхи, – такие делишки,
как, скажем, ожог, ампутация, рана,
не всунуть в Его совершенства – излишни —
ни в суры Корана,

Кому даже вечность – лишь буква из текста
Завета,
и целого нам не домыслить,
а наша душа только искры пускает по ветру,
да шина дымится.

Шампейн, Иллинойс, март 2005

На вырост

Били руками, ногами, палками. Сотруднику МЧС Дмитрию Бобышеву, совершившему попытку побега, отрезали голову двуручной пилой.

Из Интернета

Вы умерли. А мы не умирали?

Стась Красовицкий

Да с детских лет и многажды. Недаром,
под бомбами кто побывал,
тому всё бьёт по темячку подвал:
и в подсознанье, и под Краснодаром.
Хотя «Люфтваффе» в цель и не попал,
ты всё живёшь кадавром.

А это вот – за что тогда? За то, что
ты с однокурсницей, едва
смеркалось, шёл Сталиногорском-2,
и – в бок тебе бандитская заточка
(гуляла круто местная братва), —
ты в печень мечен был, почти что точно.

Почти, да не совсем. И, вероятно,
то – хлястик, соскользнувши, спас.
Но просыпался ты потом сто раз
в поту от этих вариантов:
останешься – убьют,
сбежишь – ты трус и мразь.
Хоть посадили их тогда? Навряд ли.

А то вдруг за звонком звонок, в запале:
– Ты жив? – за свой же, в кои веки, счёт
Рейн любопытствует.
Сам по себе? Едва ли.
Там кто-то слух пустил «почившего» насчёт.
Для некролога цифры проверяли…

А то: ты – я. Однофамилец, тёзка,
ну, Дима Бобышев на службе у Шойгу.
Чеченцы – люди. Брату, не врагу
постелют мягко, спится жёстко.
Попался в рабство. Скручен был в дугу.
Рыл схроны. Жрал навоз, извёстку.

Был бит. Вскипел, и – в ухо Зелимгую
Ахматову. Но тут Ахматов-брат
на козлы повалил тебя (меня) в обрат.
Двуручную пилу схватили ножевую
и, словно чурку, прочим на погляд,
по шее распилили наживую…

Такое прочитаешь: ну, не слишком?
Не слишком ли? Пилить живого – чтоб?

Ахматовы, к тому же… Где мой гроб?
Обидно, и до слёз ведь жаль мальчишку.
Дождался мой на вырост гардероб:
сам лягу и захлопну крышку.

Шампейн, Иллинойс, август 2003

Ноктюрн


Звёзды – это мысли Бога
обо всём, о нас:
обращенный к нам нестрого, но —
призор, наказ.

Свет осмысленный – от века
и сквозь век – до дна.
Заодно – души проверка:
а цела ль она?

Не совсем без порицанья,
прямо в нас и вниз
льются светлые мерцанья
как бы сквозь ресниц.

Это – звёзды, Божьи мысли,
святоточья течь.
Поглядеть на них – умыться,
перед тем как лечь.

Знаю: взрывы и пульсары,
лёд и гнев огня.
Может быть, такой же самый
такт и у меня?

Я ль тогда, как белый карлик
в прорвах чёрных дыр,
вдруг – случайный отыскал их
смысл: зенит, надир?

Этот знак, души побудка,
Божья звездоречь
обещают: будут, будто,
ночь, меня стеречь.

Ну, а днём что с ними делать:
карту Мира смять?
Было мук у Данте – девять,
у меня – их пять.

Пять неправых нетерпений:
чтоб сейчас и здесь,
непременно, и теперь, и —
«бы» – чтоб стало «есть».

И, мою смиряя малость,
в душу луч проник,
чтобы гнулся, не ломаясь,
мыслящий тростник.

Шампейн, Иллинойс, июль – август 2003

Федосья Фёдоровна Федотова

(1920–1998)

Свет Фёдоровна, мне тебя забыть ли?
Архангельская няня, ты была
для нас – душа домашнего событья:
похода в лес, накрытия стола.

Ты знала верный час для самовара,
для пилки дров и для закупки впрок
кочней капустных, – и меня, бывало,
гоняла не один втащить мешок.

Могла сослать на дедову могилу:
ограду красить, помянуть, прибрать…
Твои-то детки, не родясь, погибли.
Война им не позволила. Мой брат

да мы с сестрою сделались твоими
при матери красивой, занятой,
при отчиме, которому за имя
я тоже благодарен. Но – не то…

Какая избяная да печная
была ты, Феничка; твой – строг уют.
А кто ко мне зашёл, садись-ка с нами:
– Ешь, парень! Девка, ешь, пока дают!

И, разойдясь перед писакой, тоже
туда же сочиняла (кто – о чём)
полу-частушки и полу-коллажи,
складушки-неладушки, калачом:

«Ведягино да Семёнове
к лешему уведено,
Шишкине да Тырышкино
шишками запинано».

То – все твои гулянки-посиделки
на Кен-озере. Там я побывал:
краса, но вся – на выдох, как и девки,
что хороводом – на лесоповал.

В семью пойти – кормёжка даровая,
ночлег. Из окон – липы. В бочке – груздь,
под кой и выпить, вилкой поддевая!
Да не за кого… Вот какая грусть.

Свет Фёдоровна, где теперь ты? В весях,
должно быть, трудно-праведных, где – высь,
где также – низ и погреб, корень вепский
и староверский нарост – все сошлись.

Тырышкино, лесоповал, Таврига,
стряпня да стирка, окуни-лещи,
на даче – огород. И жизнь – как книга
в две-три страницы, сколько ни лищи…

Как ни ищи, не много выйдет смысла,
кто грамотен. А если не сильна…
А если был тот смысл, пятном размылся.
Но есть душа. И ты для нас – она.

Шампейн, Иллинойс, 8 августа 1998

iknigi.net

Полет на шаре - сертификат, подарок. Полет на воздушном шаре, аэростате.

У поэзии есть много удачных и не очень формулировок, но, без сомнения, одна из самых точных - это фраза Маяковского о езде в незнаемое. Поэзия - изначально прорыв в некое неизведанное пространство, это средоточие галактик и вселенных в оптическом центре текста, а гипноз звука преодолевает любые барьеры языкового характера. Без потенции движения поэзия умирает, потому что движение и есть поэзия, а смысл творчества, как и смысл жизни, по словам Высоцкого, именно в том, чтобы "выбираться своей колеей".

Вот тут-то и возникает весьма любопытный вопрос: а ведь тема движения - это в немалой степени тема выбора транспортного средства.

     Долго ль мне гулять на свете
     То в коляске, то верхом,
     То в кибитке, то в карете,
     То в телеге, то пешком? -

писал, мучаясь подобной проблемой, Пушкин. Действительно, ведь каждый поэт может иметь какие-то предпочтительные для себя средства передвижения, и со времен Икара в числе предпочтительного неизменно находится все, связанное с небом. Что, наконец, значит гоголевская тройка-птица, как не стремление из простого перемещения в пространстве сделать полет. Кибитки, кареты - это, конечно, хорошо, словно бы говорил Гоголь, но ведь каждая из них - по-своему птица.

Изобретение самолета лишь перевело поэтическое томление в практическое русло. Из ссылок на аэропланы и дирижабли только у Маяковского, не особо напрягаясь, можно составить целый том. В 1912 году книгу "Аэроплановые поэзы" издает К.Олимпов, в 1914 году будущий теоретик конструктивизма А.Чичерин выпускает "Шлепнувшиеся аэропланы". А логичней всех поступил, пожалуй, кубофутурист В.Каменский - обладатель диплома Императорского Всероссийского Аэроклуба за номером 67 от 9 ноября 1911 года - этот неутомимый воспеватель авиамощи и "крыльев авиаторского утра".

Учитывая все сказанное, просто невозможно представить, чтобы внимания поэтов избежали дирижабли и способ воздухоплавания без моторов и герметичных теплых кабин. Уж, казалось бы, на что II Открытый чемпионат России по воздухоплаванию для жителей Великих Лук был зрелищем новым и необычным, но для любви любое расстояние - пустяк, и буквально в день публикации заключительного репортажа о чемпионате городская газета "Великолукская правда" публикует стихи А.Романенкова "Юбилейное":

     А над Луками - шары,
     Невидаль для города!
     Созерцаю я с горы
     Их полеты гордые.

     Машет мне пилот рукой:
     - Здравия желаю!
     Как над Ловатью-рекой
     Небо оживает!

     Праздник спорта в древний град
     Заявился в гости,
     Каждый житель града рад:
     - Милости вас просим!

     Уплывает к облакам
     Шарово расцветье...
     Шлют привет другим векам
     Взрослые и дети.

     Юбилейный город - юн,
     Смел, красив и весел.
     Я с тобой ему пою
     О величье песни.

Так счел нужным великолучанин почтить ту красивую сказку, что называется воздухоплаванием, присоединив свой голос к голосам других русских поэтов, в разные годы воздававших должное торжественным воздушным шарам, плывущим среди облаков. Вот, например, как живописует парад в одноименном стихотворении 1920 года Валентин Парнах (1891-1951):

     Как кислорода цилиндр
     Цимбальный цирк откупорен!
     Упругий винт
     Выкидывается кубарем
     Мрачительнее вин
     Перевернулся под куполом!

     Как цокающий дирижабль
     Оркестр вверху
     В корзинке на лету подвешен
     Колесо! Ликуй!
     Разбрызг Мельканье Дрожа! (...)

Помимо создания эффекта праздника воздушный шар можно рассматривать икак явление философское: победа горячего над холодным, погружение огня в неподвижные сферы созерцания. Таким увидел аэростат лидер литературного течения экспрессионистов Ипполит Соколов (1902-1974):

     (...) В мистику моя голова толчками поднимается,
     Как на веревке привязанный воздушный шар,
     Сбрасывая за борт губ балласт ненужных слов. (...)

А в общем-то, даже не пытаясь отыскивать какие-то глубокие параллели и ассоциации, воздушные шары в небе - это просто красиво. Вероятно, таков был повод для вдохновения Семена Кирсанова (1906-1972) в стихах "Глядя в небо":

     Серый жесткий дирижабль
     ночь на туче пролежабль,
     плыл корабль
     среди капель
     и на север курс держабль.

     Гелий - легкая душа,
     ты большая туча либо
     сталь - пластинчатая рыба,
     дирижабрами дыша.

     Серый, жесткий дирижабль,
     где синица?
     где журавль?
     Он плывет в большом дыму
     разных зарев перержавленных,
     кричит Золушка ему:
     - Диризяблик! Дирижаворонок!
     Он, забравшись в небовысь,
     дирижяблоком повис.

Последние годы знаменуются заметным возрождением интереса к воздухоплаванию, к воздушным шарам, к этому виду спорта и этому красочному зрелищу. Растет число энтузиастов, растет число соревнований и команд, а значит, не за горами и новые стихи, которые наверняка достойно пополнят символическую антологию стихов о воздухоплавании.

balloon-club.ru

Цитаты со словом ВОЗДУХОПЛАВАНИЕ

Еще только приоткрылась дверца в двадцатый век. Здесь с воздушных змеев начиналось воздухоплавание, где-то на пустыре запускали монгольфьер. На циклодроме гонщик Сергей Уточкин соперничал с французами и немцами, неизменно побеждая; дань восхищения ему отдал каждый юный одессит, в том числе и Коля Корнейчуков, бывший его страстным поклонником. Поколение постарше вписало рыжего Уточкина в свои мемуары как мотоциклиста и велосипедиста, поколение помладше — как летчика.

Похожие цитаты:

Из всех изобретений и открытий в науке и искусствах, из всех великих последствий удивительного развития техники на первом месте стоит книгопечатание. Расцвет военных наук возможен только в мирное время. Побочные люди в искусстве занимаются освоением и изобретением новых средств. Но не смыслов. …Реализация данного проекта будет способствовать развитию международного туризма… (В ответ на заявление американцев по поводу строительства военного, по их версии, аэродрома в Гренаде) Открытие нового блюда важнее для счастья человечества, чем открытие нового светила. С первых рассказов я хотел писать фантастику, не имеющую ничего общего с космическими кораблями, далеким будущим и тому подобной чепухой... научную фантастику, основанную на настоящем. Промышленный прогресс совсем не параллелен в истории прогрессу искусства и истинной цивилизации. Аэродинамика — это для тех, кто не умеет строить мощные моторы. «То, что мы пока не можем телеграфировать схему человека из одного места в другое, связано, в основном, с техническими трудностями…» (Человеческое использование человеческих существ: Кибернетика и общество) Познание течения моря столь важно для мореплавания, что мореходец должен поставить себе обязанностью производить над оными наблюдения во всякое время со всевозможной точностью. Великая поэзия нашего века — это наука с удивительным расцветом своих открытий, своим завоеванием материи, окрыляющая человека, чтоб удесятерить его деятельность. В наш век нескончаемых усовершенствований и преобразований в морском искусстве единственное средство не быть позади других – это стремиться быть впереди всех. Изобретение книгопечатания — это величайшее историческое событие. В нём зародыш всех революций. Будущее народов и участь их решаются на океане, и потому военно-морская идея с вытекающей из неё обдуманной программой постройки однотипных боевых эскадр приобретает высшее мировое значение. Если бы фантасты тратили силы не на убеждение других в возможности проникать сквозь стены, летать без аппарата и обмениваться душами, а на сами эти дела — как далеко продвинулось бы человечество! Морская служба насыщена техникой и требует знаний, наблюдательности и быстроты ориентировки, а постоянное соприкосновение с жизнью других народов развивает в моряках способность критической оценки явлений и расширяет их кругозор. Австралия — страна в Южном Море, чье индустриальное и коммерческое развитие было несказанно замедлено неудачным спором географов относительно того, является ли она континентом или островом. (Перевод А. Ю. Сорочан) Русские исследователи установили, что Северная Америка является естественным продолжением российского арктического шельфа. Очевидно, развивается только ум, касающийся овладения материальным миром, — техника, наука. Ум, касающийся овладения самим собой, не изменяется. Самая лучшая матрица «затраты-выпуск» была построена в военно-воздушных силах (США). У них была и таблица «затраты-выпуск» для экономики Германии — это помогло им выбирать цели. Западные экономисты часто пытались раскрыть «принцип» советского метода планирования. Они так и не добились успеха, так как до сих пор такого метода вообще не существует. (Леонтьев В. Экономические эссе… М., 1990.) По моему мнению, Дынкин не является сколько-нибудь значительным математиком с точки зрения советской науки. Целая сотня самых больших изобретений не сделает в жизни человечества такой большой и ценной революции, какую сделает введение нейтрального международного языка. Есть люди, которые не верят даже прогнозам государственного метеорологического института, если не прочтут их в своей газете. Я пишу научную фантастику, потому что она даёт безграничный простор моему воображению и могучий толчок моим чувствам; к тому же, фантастам сравнительно легко печататься. Величайший прогресс в развитии производительной силы труда и значительная доля искусства, умения и сообразительности, с каким он направляется и прилагается, явились, по-видимому, следствием разделения труда. Наука — великое украшение и весьма полезное орудие. Искусство — это наука, ставшая ясной. ...Вряд ли можно продвинуться в современной атомной физике, не зная греческой философии. «В большинстве стран государственные учреждения сильно отстают от коммерческих организаций в отношении использования инструментария электронной эпохи» ...Почти каждый новый шаг в развитии естествознания достигается ценой отказа от чего-либо предшествующего... Таким образом, по мере расширения знаний у ученых в известной степени уменьшаются притязания на полное «познание» мира. В любой науке, в любом искусстве лучший учитель — опыт. «Прогресс науки важнее жизни отдельного человека», — роман «Дождь» Прогресс — это лучшее, а не только новое. Искусство пропаганды в том виде, как его понимают современные политики, напрямую связано с искусством рекламы. Психология как наука во многом обязана рекламодателям. Вся пропаганда служит одной и той же цели, а каждое из ее орудий и весь аппарат организовывается так, чтобы координированным образом влиять на людей в одном направлении и в конечном счете достичь полной унификации всех умов. К числу величайших открытий, к которым пришел за последнее время человеческий ум, бесспорно принадлежит, по моему мнению, искусство судить о книгах, не прочитав их. Олимпиады являются прекрасной метафорой мирового сотрудничества, род полезного и здорового международного соревнования, это взаимодействие между странами, которое представляет лучшее в каждом из нас. История показывает, что прогресс невозможен без борьбы. Когда наукой пользуются, как должно, это самое благородное и великое из достижений рода человеческого. В военное время положить жизнь за победу — это вполне обычное явление. Я мог бы расколоть земной шар, но никогда не сделаю этого. Моей главной целью было указать на новые явления и распространить идеи, которые и станут отправными точками для новых исследований. Экономическая история представляет ... летопись провалившихся вследствие ... игнорирования законов экономической науки методов государственного регулирования. Изобретение редко вознаграждает изобретателя. Фантазии даже второсортного писателя современной научной фантастики, т. к. они коренятся в фактах современной жизни, несравненно богаче, смелее и причудливее, чем Утопия или видения Тысячелетнего царства прошлого.

kartaslov.ru


Смотрите также



© 2011-
www.mirstiha.ru
Карта сайта, XML.