Стихи асеева николая я не могу без тебя жить


Читать книгу Я не могу без тебя жить (стихотворения, поэмы) Николая Николаевича Асеева : онлайн чтение

Пять сестер

 
О музах сохраняются предания,
но музыка, и живопись, и стих —
 
 
все эти наши радости недавние —
происходили явно не от них.
 
 
Мне пять сестер знакомы были издавна:
ни с чьим ни взгляд, ни вкус не схожи в них;
их жизнь передо мною перелистана,
как гордости и верности дневник.
 
 
Они прошли, безвкусью не покорствуя,
босыми меж провалов и меж ям,
не упрекая жизнь за корку черствую,
верны своим погибнувшим друзьям.
 
 
Я знал их с детства сильными и свежими:
глаза сияли, губы звали смех;
года прошли, – они остались прежними,
прекрасно непохожими на всех.
 
 
Я каждый день, проснувшись, долго думаю
при утреннем рассыпчатом огне,
как должен я любить тебя, звезду мою,
упавшую в объятия ко мне!
 

1956

Отлет

 
Когда за окном проносятся птицы
и ты на них смотришь в чужом краю,
как сердцу застонется, загрустится,
захочется родину видеть свою!
 
 
Вмешаться в движение птичьего флота,
в мелькающий росчерк летучих стай…
За ними, за ними! Пора для отлета
в далекий, зовущий, влекущий край.
 
 
Когда за окном проносятся птицы,
крылом перечеркивая стекло,
 
 
как хочется вместе туда торопиться,
где взору просторно и сердцу тепло!
 

1959

Решение

 
Я твердо знаю: умереть не страшно!
Ну что ж – упал, замолк и охладел.
Была бы только жизнь твоя украшена
сиянием каких-то добрых дел.
 
 
Лишь доживи до этого спокойства
и стань доволен долей небольшой —
чтобы и ум, и плоть твоя, и кости
пришли навек в согласие с душой;
 
 
Чтобы тебя не вялость, не усталость
к последнему порогу привели
и чтобы после от тебя осталась
не только горсть ископанной земли.
 
 
И это непреложное решенье,
что с каждым часом глубже и ясней,
я оставляю людям в утешенье.
Хорошим людям. Лучшим людям дней!
 

1959

Портреты

 
Зачем вы не любите, люди,
своих неподкупных поэтов?
Взывая к векам о бессудье,
глядят они грустно с портретов.
 
 
Одни на дуэли убиты,
другие, не сладив с судьбою,
от сердца смертельной обиды
покончили сами с собою.
 
 
Не верят созданий их пользе,
осмеивают и ругают,
пока они живы,
                         а после —
им памятники воздвигают.
 
 
Верните их к жизни скорее!
Пусть вышли из моды костюмы,
пусть выцвели снимки, серея,
но живы их мысли и думы.
 
 
Зачем вы не любите, люди?!
Зачем вы их губите, люди?!
Но нет на вопросы ответов,
глядят они грустно с портретов.
 

1952 – 1960

В чужом краю

 
В чужом краю роднёй мне стали птицы:
они, пересекая вкось стекло,
сказали мне, что – нужно торопиться,
чтоб время не бесцельно протекло!
 
 
В далекой Праге, в боковом квартале,
прикован к койке был болезнью я;
а птицы ряд за рядом пролетали,
как старые привычные друзья.
 
 
Должно быть, все они стремились к югу:
погода стала чересчур свежа;
летели птицы, близкие друг к другу,
крыло в крыло дистанцию держа.
 
 
Но почему ж они так стали сродны?
Их цели были дивно далеки,
движенья так отчетливо свободны
земным поступкам мелким вопреки.
 
 
Пускай вовсю враги мои судачат,
что недоступен мне большой полет, —
я не привыкну к мудрости сидячей
среди куличьих, праведных болот.
 

1959 – 1960

Зверинец яростных людей

 
Лев был безмерно удивлен,
столкнувшись с укротительницей,
перед которой, вставши,
он старался в струнку вытянуться.
 
 
Поноску нес, как пес, за ней
под властью взгляда женского
и львиной долею своей
гордился и блаженствовал.
 
 
Бичом язвя ему бока,
так, что зубами взляскивал,
она была то жестока,
то безраздельно ласкова.
 
 
А было иначе нельзя,
его ж природа дикая:
рванется, когти в плоть вонзя,
и прочь уйдет, мурлыкая!
 
 
Так защищалась и она
по-женскому, по-своему;
 
 
была судьба им стать дана
мучительства героями.
 
 
Зверинец яростных людей!
Пустыня раскаленная!
Читатель, в ужасе седей:
вот правда не салонная.
 

28 октября 1960

Осенние стихи

 
Взгляните на белые лилии,
на стройность их стеблей тугих,
на их молодые усилия
быть чище и выше других.
 
 
Следите за пламенным маком,
стремящимся к синеве
восстания огненным знаком
на ровно растущей траве.
 
 
А лица анютиных глазок,
которые расцвели,
как добрые гномы из сказок,
возникшие из-под земли.
 
 
А крупные яркие астры
в осенней сухой тишине
так пестры и разномастны,
что видимы и при луне…
 
 
Нет, лица цветов не бездушны!
Приметьте, как, слабо дыша,
в далекое небо послушно
от них отлетает душа.
 

1960

Посещение

 
Талантливые, добрые ребята
пришли ко мне по дружеским делам;
три – не родных, но задушевных брата,
деливших хлеб и радость пополам.
 
 
Обручены единою судьбою,
они считали общим свой успех,
но каждый быть хотел самим собою,
чтоб заслужить признание для всех!
 
 
Они расселись в креслах, словно дети,
игравшие во взрослую игру;
им было самым важным – стать на свете
собратьями великих по перу.
 
 
Дыханье, дух, душа – одно ли это?
И что же их роднит в конце концов?
Передо мной сидели три поэта,
желающих продолжить путь отцов.
 
 
Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.
А мне? Нельзя ли Баратынским стать?..
Был этот час торжественен и славен,
оправленный в достоинство и стать…
 
 
И я, традиций убежденный неслух,
поверил, что от этих – будет толк.
Три ангела в моих сидели креслах,
оставивши в прихожей крыльев шелк.
 

1960

Бронза

 
Царь-колокол и Царь-пушка…
Какая им нынче цена?
 
 
Как будто – старик и старушка —
старинные муж и жена.
 
 
Народу толпится немало,
вот кто-то и слово сронил:
«Она никогда не стреляла!»
«Да, но ведь и он не звонил!»
 
 
Расчет был на их многопудье
угрюмый, старинный, расчет….
Не бьет это чудо-орудье,
и колокол-чудо не бьет.
 
 
«Так чем же здесь можно гордиться?
Заумная старина!»
А всё ж их хулить не годится —
не ихняя в прошлом вина.
 

1960

Мед и яд

 
Июль задышал и зацвел
расплавленным липовым цветом,
и каждой из тысячей пчел
достойно назваться поэтом.
 
 
Ведь так они дружно поют
и так неустанна их муза,
что полнится ульев уют
запасами сладкого груза.
 
 
А те, кто нарушит их труд
и песню медового лада,
почувствуют огненный зуд
и разницу – меда и яда.
 

1960

Простые строки
1

 
Среди зеленой тишины
нахлынувшего лета
не все вопросы решены,
не все даны ответы…
 
 
Но ясен мне один ответ,
без всяческой подсказки,
что лучше в целом мире нет
той, кто пришла из сказки;
 
 
Чьи неподкупные глаза
в лицо беды смотрели,
то голубея, как гроза,
то холодней метели.
 
 
Мне скажут: вот, опять про то ж!
Знакомая затея,
что лучше той и не найдешь,
кто зорьки золотее!
 
 
О вы, привыкшие к словам —
казенным заявленьям,
всё это сказано не вам,
а младшим поколеньям!
 

2

 
Я не могу без тебя жить!
Мне и в дожди без тебя —
сушь, мне и в жары без тебя – стыть,
мне без тебя и Москва – глушь.
 
 
Мне без тебя каждый час – с год,
если бы время мельчить, дробя;
 
 
мне даже синий небесный свод
кажется каменным без тебя.
 
 
Я ничего не хочу знать —
слабость друзей, силу врагов;
я ничего не хочу ждать,
кроме твоих драгоценных шагов.
 

3

 
Что же – привык я к тебе, что ль?
Но ведь, привыкнув, не замечают.
Всё превращает любовь в боль,
если глаза равнодушно встречают.
 
 
А на тебя я – и рассержусь,
не соглашаешься – разругаюсь,
только сейчас же на сердце грусть,
точно на собственное не полагаюсь;
 
 
Точно мне нужно второе, твое,
если мое заколотится шибко;
точно одно у них вместе жилье,
вместе и горечь, и вздох, и улыбка.
 
 
Нет, я к тебе не привык, не привык,
вижу и знаю, а – не привыкаю.
Может, действительно ты – мой двойник,
может, его я в стихи облекаю!
 

1960

Садовницам земли

 
Нет на свете ничего прекрасней
женщины – садовницы земли;
 
 
солнце поднимается с утра с ней,
ведра звонко песню завели…
 
 
Вот она с лопатой и с мотыгой,
сея новой жизни семена,
над землей, как над раскрытой книгой,
с вечною заботой склонена.
 
 
Может быть, почетней быть ученым,
инженером, летчицей, врачом;
мне ж роднее с этой, с закопченным,
пропеченным полднями плечом!
 
 
Говорят, что Ева плод сорвала
с дерева познания добра и зла;
молния вокруг нее летала,
туча гневный ливень пролила.
 
 
А деревьям этого и надо,
грозовые не страшны враги;
женщина дождям и грозам рада —
разрыхлять приствольные круги;
 
 
Чтоб пошли вздыматься круче ветви,
чтоб зазеленел за садом сад,
чтоб завязывались все соцветья,
сорняки выпалывались с гряд.
 
 
То, что эти руки насадили,
матерински вызвали на свет,
выше Феокритовых идиллий,
ярче всех, кто раньше был воспет!
 
 
Потому – пока она со мною —
не страшусь я никакой беды:
вижу ясно – под ее ступнею
райские наметились следы.
 

1961

Абстракция

 
Деревья обнажены,
цветы поувядали;
безжизненной тишины
полны осенние дали.
 
 
Так в разницу зим и лет,
лишенный дыхания листьев,
выглядывает скелет
искусства абстракционистов.
 

1961

Когда приходит в мир…

 
Когда приходит в мир великий ветер,
против него встает, кто в землю врос,
кто никуда не движется на свете,
чуть пригибаясь под напором гроз.
 
 
Неутомимый, яростный, летящий,
валя и разметая бурелом,
он пред стеной глухой дремучей чащи
сникает перетруженным крылом.
 
 
И, не смирившись с тишиной постылой,
но и не смогши бушевать при ней,
ослабевает ветер от усилий,
упавши у разросшихся корней.
 
 
Но никакому не вместить участью
того, что в дар судьба ему дала:
его великолепное несчастье,
его незавершенные дела.
 

1960-е годы

Поэмы
Автобиография Москвы
Некролог

 
Я хожу от страха еле жив,
слышу —
               разговаривает камень, —
что она,
              смертельно затужив,
взвизгнула вокзальными свистками;
что,
      вступивши в заговор,
                                          дома
заварили каменную кашу,
двинулись кварталами в туман,
огненными номерами машут;
что пошли Садовые в куски,
в три дуги скорежась над панелью,
и
   тошнит
               Плющиху
                                 от тоски
под завшонной сношенной шинелью;
что трамваи
                    забивает кал,
мерзлый кал до вымерших площадок;
что гнетет дитя и старика
оторопь и стужа без пощады.
Наконец —
                 ни рельсов, ни карет, —
дни обратно повернули, что ли?
Город,
весь построившись в каре,
выпал тяжко на ладони поле.
Он заглохнул, человечий род,
подбылого свистнувшею плетью;
Сивцев вражек
                         да Коровий брод
выпучили древнее столетье.
А полей распластанный удав
тихо дремлет,
                      кольца расправляя;
тускло меркнет
                          глаз его слюда
под тоскливый хрип ночного лая.
 

Бульварная

 
Улицы Мещанские —
девочки несчастные,
улицы Садовые —
ботинки трехпудовые.
Тверская – темная,
идешь бездомная,
без роду-племени
одна по темени.
У вокзала Брестского
слеза от ветра резкого,
от Зубова до Кудрина
щека в метель напудрена,
улица Пречистенка,
пойдем со мной, пушистенький,
улицей Остоженкой
пойдем ко мне, хорошенький.
Брось мне пробовать
гнусавить проповедь,
пойдем – в пивную
на Сенную.
 

Наследство

 
Зажатый
              в провалах Мясницкой,
в ущелье
               у Красных ворот,
ты встретишься
                          с самою низкой
из всех
           человечьих пород.
Не в этих ли самых
провалах,
не в пятнах ли
                        пятниц и сред
чума
        на заре
                    пировала
глухой
вальсингамовский бред?
Еще —
          не остывшие блюда,
еще —
         не пропетая песнь,
и город —
                весь грязная груда,
весь в язвах
                     и в похоти весь.
Летящие всхлипы
                               и всхрипы
коверкал,
               и резал,
                           и рвал
в бульваров
                  остылые липы
отчаянной
                флейты сигнал.
Куда
       этот голос обманный,
изрезавший
                   сердце и слух?
Спасайся!
               Беги по Басманной
с толпою
облавленных шлюх.
Вот в этот,
                 безлюдный и узкий,
где медленно падает снег…
Но
    всюду кровавые сгустки,
весь вечер
                от них покраснел.
Не надо
            надежды на чудо,
повсюду – не песня,
                                  а месть,
и город —
                весь грязная груда,
весь в язвах
                   и в похоти весь.
 

После нее

 
Желтобилетная
                         листва бульварная,
толпой вечернею
                           теки с куста.
Расчет на золото,
                           и на товарные,
и на червонные,
                          и ночь – пуста.
Вконец изруганный
                                 пивными рыжими,
где время пенится,
                               где гром – гульба,
я тихо радуюсь:
                          мы всё же выживем
с тобою,
             стриженый
                                Цветной бульвар.
Дорожкам хоженым,
                                тропинкам плеванным
никто не мил из вас:
                                 иди любой.
Времен товарищи!
                              Даете ль слово нам —
не отступать по ним,
                                 не бить отбой?
Под оскорбленьями,
                                  под револьверами
по переулкам
                      мы
                            пройдем впотьмах,
и если – некому,
                           то станем первыми
под этой
              жирной грязи
                                      взмах…
И как не бросила
                             она меня еще,
с досады грянув:
                            отвяжись! —
неизменяемая,
неизменяющая
и замечательная
                             жизнь!
 

Призрак бродит

 
Что вы притворяетесь
                                     глухими
каменными
                   башнями Кремля?
Эти стены
сложены другими,
вам под ними
                      спин не распрямлять!
Знаете ль:
                в Китайгородской башне,
от тупого сна
осоловев,
травленый,
                 запухший,
безрубашный
каменный
                завелся человек.
Он живет
                 лишь думами о крысах,
на него
            поближе посмотреть:
он бы
         пылью башенною высох,
если бы
             не вечная мокредь.
Он из жижи хлюпающей
                                          соткан,
он невесел,
                   как вселенский мрак;
эти стены —
                   жгучею чесоткой
разъедает он,
                     построек враг.
Он невидим
                    и недосягаем,
он трактует вас
                          на свой манер;
от него,
            сконфуженно шагая,
отвернется
                  милиционер.
Он хрипит:
                  «На свет бы не родиться!
Встретим ночью —
                                горло перервем!»
Как же жить,
                     хранители традиций,
с этим трупным
                          каменным червем?
Жмись плотней к земле,
                                        Кутафья башня,
завернись
                 в свой каменный кожух:
я еще громчей
                        и бесшабашней
про твои причуды
                             расскажу.
Громозди
               грозней
                             на ярус
                                         ярус,
чтоб зеленой злобой
                                  он припух.
Пусть вокруг
                      опять вскипает ярость
верящих в бессмертие стряпух!
 

Ее прошлое

 
Ему б на свет
                      не стоило родиться —
да жизнь не пожалела,
                                     позвала.
И день зацвел,
                       и стала жизнь
рядиться о таинствах
                                   квартиры и стола.
Москва – престол
                             лабазов и селянок,
смазных
              замоскворецких молодцов,
квасных морей
                         и миткалей каляных,
засунувшая
                   сердце на засов.
Сплошной
                 апоплексический затылок,
затекший густо
                          кровью смоляной.
Воскресный звон
                            и бряканье бутылок —
гвоздили
               гробовою стариной.
И выли псы
                   по плотным подворотням,
и ржавый
                 заряжался «велодог»,
когда,
          полузамерзшим оборотнем,
он шел
           между замоскворецких льдов.
Его скрывали
                      снеговые хлопья…
Был крепок
                   сап и сумрак богачов.
И вот —
             уже шумел в снегах Отрепьев
и кровью
               умывался Пугачев.
Теперь он что?
                       Трясучая усталость,
полк
        молча умирающих теней.
Единственное,
                       что ему осталось, —
внориться в землю,
                               ждать и цепенеть.
Теперь,
            своей рукою вдавлен в стену,
он потерял
повольницкую стать;
он понял всё:
                      себе он знает цену, —
из грязи
             Разиным —
                               теперь не встать.
Когда совбур,
скользящий на моторе,
его загонит в щель —
                                    в Каретный ряд,
ему одна надежда —
                             крематорий,
что выстроится вскоре,
                                     говорят.
 

Ее настоящее

 
Это я —
перекатная голь Москвы.
Это я —
           голос ее тоски.
Это мне —
                 мешают петь и жить
коренастые ее этажи.
Мне не страшен ни Тоуэр,
ни паточно-тошный Версаль;
их свои раскачать готовы
 
 
и свалить
               сердца.
Но мое
            цепенеет и мрет
от зеркальных стуж,
оковавших толпу сирот
на Кузнецком мосту.
Но мое
           истекает стыдом
двадцать раз на дню,
прославляя в слове худом
молодню-родню.
Груз поднимем Нью-Йорка
и величье Сорбонн,
только Швивая горка
заколеет горбом.
От Собачьих площадок
немоту переняв,
меж заборов дощатых
будет плыть старина.
Если жизни стоячей не
подрежет пила,
сколько ж будут маячить
и пылать купола?
Это я —
             перекатная голь Москвы.
Это я —
            голос ее тоски.
Это я —
            подложив плечо
под пудовый строй,
под стеной
завывал вечор
с нищетой-сестрой.
 

Сны

 
Я не хочу
              фальшивой башней быть,
построенной
                     казенными руками;
от заводской
                     дымящейся трубы
не повернусь
                     к кресту под облаками.
Не стану ждать
                         пришествия времен,
лохмотья дней
                        сорву и в пламя рину, —
не заменю
                изношенных имен
сюсюкающей кличкой:
                                     Октябрина.
Я предлагаю имена:
                                Завод
Сталелитейнович,
                              Забой Заботыч, —
они
      нигде не вызовут зевот
стальные указатели
                                 работы!
Но знаю:
               посмеются, погалдят
и вырешат —
                    пустые бредни снятся,
и наскоро
поназовут ребят
по еле видоизмененным
                                         святцам.
Я влипну в стену.
                           Лягу на тряпье
и стану слушать
                           каменные шашни.
Железный голос времени
                                           пробьет
на самой дряхлой,
                              самой ветхой башне.
Рассвет и стук.
                        Который час?
Входящий!
                 Голову нагните!..
Но низкий вход —
                              Коровий брод —
его
    к порогу примагнитит.
«Иди за мной.
                      Ты спал сто лет!
Ты желт и сморщен,
                                  как пергамент.
Иди смотреть,
                         как этот бред
столетья старого
                            свергают!»
Зрачки
расщепили огни,
на свет
           тянусь руками слепо.
Лишь
         старой памяти
магнит
выводит пленника
из склепа.
 
 
И свежий
сладкий дух весны
щекочет
сморщенные бронхи,
и губы
белы и красны —
рубцов и язв сплошных
воронки,
и старой шкурой —
злая быль,
и свет
невиданно широкий,
и, грянув,
рассыпаюсь в пыль
на неперейденном
пороге!
 

Прощальная речь

 
Тебе бы только кланяться,
грудями оземь плюхать,
замызганная пьяница,
растрепанная шлюха.
Ничьим слезам не верила,
аршином горе мерила,
сбивала в сбитень слабых
на ярах да ухабах.
Плыла опарой блинною
по звону да по рынку,
взрывала ночью длинною
из ржавых труб Неглинку.
Клялась крестом и золотом, —
клянись серпом и молотом!
Казнись губной избою
от хмелю да разбою.
Твоя сплошная кабала
кого от мук спасала,
пока пылали купола,
не золото – сусало?
Клялась грошом и верою, —
клянись шинелью серою,
тугой лабазной пользой
в ногах у сильных ползай.
Тот час пока не бил еще:
тебя мы, взмывши роем,
и вылущим, и вылощим,
и снова перестроим.
И, грозный праздник празднуя
над дней былых тоскою, —
ты станешь нашей, красною,
железною Москвою!
 

1923 – 1924

Маяковский начинается
Маяковский издали

 
Вам ли понять,
почему я,
спокойный,
насмешек грозою
душу на блюде несу
к обеду идущих лет.
С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
быть может, последний поэт.
Маяковский,
«Владимир Маяковский»
(трагедия)
 
 
К чему начинать
историю снова?
Не пачкай бумаги
и время не трать!
Но где же оно —
первородное слово,
которое сладко
сто раз повторять?
Теперь —
эти всеми забытые встречи,
рассвет наших взглядов
и рань голосов,
едва повернувшись,
далеко-далече
откинуло времени колесо.
Тогда еще
чудо слыло монопланом,
бульварами
конка тащилась, звеня,
и головы,
масленные конопляным,
в кружок —
окружали
повсюду меня.
 
 
Москва грохотала
тоскою булыжной,
на дутых
катили тузы по Тверской —
торговой смекалкой,
да прищурью книжной,
да рыжей премудростью
шулерской.
Зеркальными гранями
вывеска к вывеске,
подъезды,
засунутые на засов,
и нищих,
роящихся раной у Иверской,
обрубки, и струпья,
и дыры носов.
А там,
где снега от заката зардели,
где цепью гремели
мордастые псы, —
в лоскутное небо
вперяли бордели
закрытые ставни —
как бельма слепцы.
 
 
Солидные плеши,
тугие утробы,
алмазные цепи,
блистанье крестов;
в сиянии люстры,
в мерцанье сугробы:
земной и небесный
сверкает престол.
Империя!
Ты отдавила нам плечи.
Мы скинули тяжесть
тупого ребра:
свинцовые склепы,
пудовые свечи,
лабазы
и склады
лихого добра.
 
 
Таков был пейзаж,
что совался
постыло
повсюду нам в уши,
в глаза
и в сердца.
Казалось,
что семя
ничто не растило,
что время
застыло в сугробах мерцать.
 
 
В ряды их калашные
к рылам суконным
не лез я;
к их истинам прописным
не жался;
их толстым слежалым законам
не верил…
Тогда-то
я встретился с ним.
 
 
Он шел по бульвару,
худой
и плечистый,
возникший откуда-то сразу,
извне,
высокий, как знамя,
взметенное
в чистой
июньской
несношенной голубизне.
Похожий на рослого
мастерового,
зашедшего в праздник
в богатый квартал,
едва захмелевшего,
чуть озорного,
которому мир
до плеча не хватал.
Черты были крупны,
глаза были ярки,
и темень волос
припадала к лицу,
а руки —
тяжелые —
будто подарки
ладонями кверху
несли на весу.
Какой-то
гордящийся новой породой,
отмеченный
раньше не бывшей красой,
весь широкоглазый
и широкоротый,
как горы,
умытые насвеж росой…
 
 
Я глянул:
откуда такие берутся?
Крутой и упругий
с затылка до пят!..
Быть может,
с Казбека
или с Эльбруса —
так
тело распластывает водопад?
Тревожный,
насмешливый
и любопытный,
весь нерастворимый
на глаз и на слух,
он враз отличался —
какой-то обидной
чертой превосходства
над всем,
что вокруг.
 
 
Казалось,
что каждая шутка
и шалость
всерьез задевала
по сердцу —
одним;
другие —
с ним спорили
и не соглашались
и все-таки
вслед семенили за ним.
Он взвил позвоночником
флейту на споры,
он полон был
самых нежданных затей,
он явно из сказки
из той был,
что в горы
уводит —
несчастных сограждан —
детей.
Сограждане ж
были на совесть добротны;
закат был —
что иконостас —
золотист.
И как им понять было,
что в оборотней
детей превращать
начинает флейтист?!
 
 
Был девятьсот пятый —
засвистан,
затоптан,
затерт
и засален по лавкам менял;
и в розницу предан,
и продан был оптом,
и заслан —
куда и Макар не гонял.
 
 
То пастырь Кронштадтский,
то Саровский инок
взмывали
в лученье крестов
и вериг…
Индусских учений
обложки – в витринах,
и тусклые блестки
огарочьих лиг.
Глаза были
плотно залеплены клейстером
наследственных прав
и жандармских облав.
Картины
елеем
выписывал Нестеров
из мироточивых
сочившихся глав.
Вы помните это:
«Медведь и отшельник»,
пчелиных роев
примиренческий гул…
И было неясно:
медведь ли мошенник,
мохнатого ль старец
на меде надул?
 
 
А рядом —
менады, наяды, дриады!
«Царь Федор Иваныч»,
шаляпинский туш,
концерты, концерны,
поставки, подряды…
Взъярилась
российская дикая глушь!
Их мануфактурных
да бакалейных
торговых домов
поднимались ряды,
И тщетно,
казалось,
прошли в поколеньях
«Былое и думы» —
следы и труды…
Теперь
Остроумовых
да Востряковых
английским проборам
открылась тропа.
А те,
что Владимирским трактом
в оковах
пылили, —
в потемки ушли,
запропав.
Бороться
с торгашьей лощеною шайкой?
Сражаться
с их Китайгородской стеной?!
И красное знамя
белесою чайкой
на сереньком занавесе
заменено.
 
 
Тогда —
вперерез,
ни минуты не мешкав,
в ответ их блудливым
пожатиям плеч,
в ответ ликвидаторским
кислым усмешкам
рванулась
сухая,
горячая речь.
Но речь эта —
в пальцах подпольных,
как порох,
чернела
на тонких рабочих листках,
взрываясь
в партийных
разросшихся спорах,
не всем
и доступна была
и близка.
 
 
Всей будничной
обыденщиной быта
от праздных,
пустых,
наблюдающих глаз
подполье партийное
было укрыто,
как шубой,
широким сочувствием масс.
И если в тиши,
опасаясь провала,
синеющие
по-весеннему дни
машинка гектографа
копировала,
не всякому
в руки давались они.
 
 
Угрюмый зрачок
чрезвычайной охраны,
морозящий оползень
шарящих рук…
И Блок
Незнакомку уводит во храмы
Нечаянной Радости
вызвенеть звук.
И вровень
душеспасительным догмам,
гастролям Кубелика,
дыму кадил
скулил в Камергерском
расстроенный Штокман,
и Сольнес-строитель
на башню всходил.
 
 
Да что там Кубелик
и что там их Ибсен?
Широкой натуре
войти только в раж:
Гогена с Матиссом —
Морозовым выписан
вагон! —
чтоб москвич
открывал вернисаж.
Пусть краски их пышут,
не глядя на зиму,
пусть всюду звенит
наш малиновый звон,
сюда,
к семихолмому
Третьему Риму,
придут языци —
мошне на поклон!
 
 
Символики приторной
липкая патока,
о небе в алмазах
бессильная грусть.
а рядом —
озимых
заплатка к заплатке —
двужильная
да двухпольная Русь,
А рядом —
огромен,
угрюм,
неуютен
край гиблых снегов
да подсошных земель.
И вот он —
оттуда
приходит Распутин
и валит империю
на постель!
 

iknigi.net

Читать книгу Я не могу без тебя жить (стихотворения, поэмы) Николая Николаевича Асеева : онлайн чтение

Николай Николаевич Асеев
Я не могу без тебя жить

Путь в поэзию1
  Статья печатается с незначительными сокращениями.

[Закрыть]

Городок был совсем крохотный – всего в три тысячи жителей, в огромном большинстве мещан и ремесленников. В иной крупной деревне народу больше. Да и жили-то в этом городишке как-то по-деревенски: домишки соломой крытые, бревенчатые, на задах огороды; по немощеным улицам утром и вечером пыль столбом от бредущих стад на недальний луг; размерная походка женщин с полными ведрами студеной воды на коромыслах. «Можно, тетенька, напиться?» И тетенька останавливается, наклоняя коромысло.

Город жил коноплей. Густые заросли черно-зеленых мохнатых метелок на длинных ломких стеблях окружали город, как море. На выгоне располагались со своим нехитрым снаряжением свивальщики веревок; за воротами домов побогаче видны были бунты пеньки; орды трепачей, нанятых задешево бродячих людей, сплошь в пыли и кострике, расправляли, счесывали, трепали пеньку. Над городом стоял густой жирный запах конопляного масла – это шумела маслобойка, вращая решетчатое колесо. Казалось, что конопляным маслом смазаны и стриженные в кружок головы, и широкие расчесанные бороды степенных отцов города – почтенных старообрядцев, у которых на воротах домов блестел медный осьмиконечный крест. Город жил истовой, установленной жизнью.

Малый город, а старинный. Имя ему было Льгов; то ли от Олега, то ли от Ольги название свое вел; верно, был сначала Олегов или Ольгов, но со временем укоротилось слово – проще стало Льговом звать… Вот так и стоял этот старозаветный город, стараясь жить по старине. Прямо на конопляники выходил он одним краем, и на самом краю, упираясь в чащу конопли, стоял одноэтажный домик в четыре комнаты, где в конце июня 1889 года родился автор этих строк. Не очень отличалось мое детство от жизни десятков соседских ребят, босиком бегавших по лужам после грозового дождя, собиравших «билетики» от дешевых конфет, обложек папирос и пивных ярлыков. Это были меновые знаки разного достоинства. Но действительными ценностями считались лодыжки – выжаренные и выбеленные на солнце кости от вареных свиных ножек, продававшиеся парами. Но покупать их находилось охотников мало. Главное – это была игра в лодыжки. Любили и другие игры. Например, поход в конопли, которые представлялись нам заколдованным лесом, где живут чудовища… Так жил мальчонка провинциального города, не барчук и не пролетарий, сын страхового агента и внук фантазера – деда по матери Николая Павловича Пинского, охотника и рыболова, уходившего на добычу на недели в окрестные леса и луга. О нем я написал впоследствии стихи. О нем и о бабке Варваре Степановне Пинской, круглолицей молодой старухе, не утерявшей с годами своего обаяния, голубизны своих доверчивых глаз, энергии своих вечно деятельных рук.

Мать я помню плохо. Она заболела, когда мне было лет шесть, и к ней меня не пускали, так как опасались заразы. А когда я ее видел, она лежала всегда в жару, с красными пятнами на щеках, с лихорадочно сиявшими глазами. Помню, как возили ее в Крым. Меня взяли тоже. Бабушка не отходила от больной, а я был предоставлен самому себе.

На этом кончается детство. Потом идет ученичество. Оно не было красочным. Средняя школа давно описана хорошими писателями. Разницы здесь немного. Разве что наш француз отличался париком, а немец – толщиной. Но вот математик, он же и директор, запомнился тем, что преподавал геометрию, распевая теоремы, как арии. Оказывается, это было отголоском тех далеких времен, когда учебники еще писались стихами и азбуку учили хором нараспев.

И все же главным моим воспитателем был дед Николай Павлович. Это он мне рассказывал чудесные случаи из его охотничьих приключений, не уступавшие ничуть по выдумке Мюнхгаузену. Я слушал, разинув рот, понимая, конечно, что этого не было, но все же могло произойти. Это был живой Свифт, живой Рабле, живой Робин Гуд. Правда, о них я тогда не знал еще ничего. Но язык рассказов был так своеобразен, присловья и прибаутки так цветисты, что не замечалось того, что, может быть, это и не иноземные образцы, а просто родня того Рудого Панька, который так же увлекался своими воображаемыми героями.

Отец играл меньшую роль в моем росте. Будучи страховым агентом, он все время колесил по уездам, редко бывая дома. Но одно утро я запомнил хорошо. Был какой-то праздник, чуть ли не наш именинный день. Мы с отцом собирались к заутрене. Встали раным-рано, сели на крылечке дожидать первого удара колокола к службе. И вот, сидя на этом деревянном крылечке, глядя через конопляник на соседнюю слободу, я вдруг понял, как прекрасен мир, как он велик и необычен. Дело в том, что только что взошедшее солнце вдруг превратилось в несколько солнц – явление в природе известное, но редкое. И я, увидав нечто такое, что было сродни рассказам деда, а оказалось правдой, как-то весь затрепетал от восторга. Сердце заколотилось быстро-быстро.

– Смотри, папа, смотри! Сколько солнц стало!

– Ну что ж из этого? Разве никогда не видал? Это – ложные солнца.

– Нет, не ложные, нет, не ложные, настоящие, я сам их вижу!

– Ну ладно, гляди, гляди!

Так я и не поверил отцу, а поверил в деда.

Учение кончилось, вернее оборвалось: уехав летом 1909 года в Москву, я скоро перезнакомился с молодежью литературного толка; а так как стихи я писал еще учеником, то и в Коммерческом институте мне было не до коммерции, и в Университете, куда я поступил вольнослушателем, – не до вольного слушания. Мы стали собираться в одном странном месте. Литератор Н. Шебуев издавал журнал «Весна», где можно было печататься, но гонорара не полагалось. Там я познакомился со многими начинающими, из которых помню Вл. Лидина; из умерших – Н. Огнева, Ю. Анисимова. Но не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским. Здесь не место воспоминаниям: о Маяковском я написал особо. Но со времени встречи с ним изменилась вся моя судьба. Он стал одним из немногих самых близких мне людей; да у него не раз прорывались мысли обо мне в стихах и в прозе. Наши взаимоотношения стали не только знакомством, но и содружеством по работе. Маяковский всегда заботился о том, как я живу, что я пишу.

Возвращаясь несколько назад, хочу рассказать о первых своих шагах в литературе. Увлекаясь поэзией с малых лет, я обычно читал те стихи, которые помещались в сборниках, так называемых «Чтецах-декламаторах». Они издавались со множеством имен авторов, так или иначе известных в то время. Публика привыкала к именам Башкина и Мазуркевича, поэтов мало прославившихся, но часто печатавшихся. Мне нравились в этих сборниках стихи. А.К. Толстого, очень популярного тогда поэта-русофила, обращавшегося к темам Древней Руси, к славянским сюжетам. В его стихах воспевалась удаль и молодечество наших дедов, богатырские подвиги предков. В них, однако, по-своему трактовались и смешные стороны старинных дьяков и бояр, иногда прямо обличающие взяточничество и лихоимство; сквозь эти давние повадки просвечивало порой обличение современных поэту порядков. Легкие, плясовые ритмы стихов А. К. Толстого, их необычное содержание вызывали желание самому попробовать писать нечто похожее, веселое, буйное и задевающее. Так началась тяга к славянщине, к летописям, к истории слова. Немало сделало чтение гоголевского «Тараса Бульбы», «Страшной мести», навсегда ставших для меня образцами поэзии. Пушкина я воспринимал недостаточно чутко; Лермонтов казался мрачным и недоступным; да и Гоголь пленял пока еще только фантастичностью своих описаний. Все это относится к годам юности; однако нужно сказать, что именно тогда происходило становление моего литературного вкуса и понимания читаемого, хотя я по-прежнему декламировал самому себе строчки Мазуркевича о том, что: «Так солгать могла лишь мать, полна боязни, чтоб сын не дрогнул перед казнью!» Меня увлекало это придуманное и приукрашенное геройство, как нравится всем юношам преувеличенное и приумноженное чувство гражданского подвига.

Другим характерным ощущением было расставание с понятием о боге. Уже сознавая, что божества всех времен созданы человеческой фантазией, я все еще не мог представить, что остается взамен от этого понятия. Бога нет – это ясно; но что же есть? Человек – это я вижу и знаю; но человек ведь смертен и, значит, преходящ, как все земное. А что же не преходит века и века? Ведь должно же быть нечто, не уничтожаемое временем! Эти размышления и сомнения создавали те стихи, которые характерны для начала моего творчества. Это были богохульные, с точки зрения религии, произведения, но это все-таки были стихи о боге, и они могут вызвать недоумение у читателя. «Торжественно» (1915), «Объявление» (1915), «Скачки» (1916), «Откровение» (1916) и целый ряд других стихотворений свидетельствуют о борениях и сомнениях незрелого еще разума, но полного искреннего желания разобраться в неведомом.

К этому надо добавить славянские тексты летописей, проглатываемых мною, как белка проглатывает раскушенный орех, – а ведь в этих текстах были заложены основы поэзии. Так создавались стихи о запорожцах-ворогах («Звенчаль», 1914), о смерти Андрия Бульбы («Песня Андрия», 1914), о старине и родине, расступавшейся перед мысленным взором необычайными просторами своих сказаний, вымыслов, преданий, подлинных событий. Так формировался вкус и симпатии.

Об этом я должен рассказать читателю, которому иначе не все будет ясно, особенно в некоторых стихах первого тома, моих ранних вещах. В них главным для меня был поиск своего стиха, своего способа высказаться. Отсюда – недомолвки и нелогические возгласы стиха, которому нащупывался путь в будущее. Мне хотелось своих слов, своих, неизбитых выражений чувств – и вот рождались и слова, и отдельные сочетания их, непохожие на общепринятые: «леторей», «грозува», «шерешь», «сумрова», «сутемь», «порада», «сверкаты», «повага», «дивень», «лыба», – все слова из летописей и старинных сказок, которые хотелось обновить, чтобы наряду с привычными, обиходными – зазвучали они, забытые, но так сильно запоминаемые своими смысловыми оттенками. Так прошел первый период учебы у летописей, у старинного говора орловско-курских речений, которыми в совершенстве владел мой дед.

Потом подошла империалистическая война. В 1915 году меня забрали в армию. Попав в полк, я в солдатской среде стал лицом к лицу с народным характером и настроением. Там не было «патриотов», да и самое слово-то было почти ругательным. К патриотизму призывали командиры среднего состава, обучавшие солдат, да генералы во время смотров. В самой же серошинельной массе это слово произносилось разве что издевательски. Почему так случилось? Во-первых, потому, что официальный язык газет и плакатов был чужд сердцам солдат; а во-вторых, потому, что и слова-то такого в обиходном разговоре не существовало. Царская война была непопулярна в народе, с фронта поступали известия о недостаче снарядов, обмундирования, продовольствия. Ходили слухи об измене среди высших чинов. Фамилия Мясоедова все чаще упоминалась в солдатском разговоре. Какие уж тут патриотические чувства! Империя готова была рушиться. Защищать ее охотников становилось все меньше. А понятия «родина», «отечество» связывались именно с царизмом, с дворянским и капиталистическим строем. Среди солдат отсутствовали героические настроения в защиту того, что явственно упало в своем бывшем величии.

Видимо, поэтому и стало у меня в стихах появляться сознание этого «солдатского» настроения.

 
Меняем прицел небосвода
на сумерки: тысячу двадцать!
Не сердцу ль чудес разорваться,
а линией черного года?
 

Так писал я тогда в стихотворении «Боевая сумрова» (1915), представляя будущее, которое придет в результате обстрела времени, в результате разрушения черного года войны. Конечно, это было мало понятно даже и самому автору. Но солдатам как-то было доступно. Может быть, только потому, что в их среде нашелся поэт. А может быть, и потому, что сердцем они чувствовали гнев и ненависть к переживаемому и надежду на будущее, когда разорвется чудо грядущего дня. Но всего не объяснишь в прозе. Тогдашние стихи мои о войне, во всяком случае, не восхваляли ее.

 
Серп на ущербе притягивает моря,
и они взойдут на берег, шелками хлюпая.
Вот волн вам, их ропот покоряя,
привидится эскадра белотрубая.
 
 
Герб серба сорвала слишком грубая рука.
Время Европу расшвырять!
 

Это стихотворение называлось «Об 1915 годе». О чем оно? О предельной нелепице происходящего; о современниках, которым придется увидеть рушащиеся в огне здания, бесконечные бедствия войны, когда в моря выйдут эскадры изрыгать тяжелые снаряды, когда из-за ничтожного повода, спровоцированного на сербской земле, поднимется вся Европа, вовлекая в борьбу и нас, и Америку, и все народы. Читатель может спросить: но откуда же это все можно видеть в спотыкающихся от волнения, неразборчивых словах? Да, видеть этого, к сожалению, а вернее, к счастью, вновь нельзя. Но почувствовать тем сердечным волнением, которое пережил пишущий, мне кажется, можно. Если, разумеется, читатель внимателен к автору, к его усилиям передать неповторимое.

Война была в разгаре. В городе Мариуполе мы проходили обучение в запасном полку. Затем нас отправили в Гайсин, ближе к австрийскому фронту, чтобы сформировать в маршевые роты. Я подружился со многими солдатами, устраивал чтения, даже пытался организовать постановку сказки Льва Толстого о трех братьях, за что сейчас же был посажен под арест. Из-под ареста я попал в госпиталь, так как заболел воспалением легких, осложнившимся вспышкой туберкулеза. Меня признали негодным к солдатчине и отпустили на поправку, а на следующий год переосвидетельствовали и вновь послали в полк. Там я прослужил до марта 1917 года, когда был избран в Совет солдатских депутатов от 34-го стрелкового полка. Начальство, видимо, решило избавиться от меня и дало направление в иркутскую школу прапорщиков. Февральская революция не прошла для нас даром. На фронт наш полк идти отказался, и я с командировкой в Иркутск отправился на восток. «…Серая солдатская шинель выучила и образовала», – писал я позже о тех днях. И не поехал я в школу прапорщиков, а сел с молоденькой женой в вагон и двинулся до Владивостока, наивно полагая поехать будущей зимой на Камчатку.

Но Первая мировая война шла к концу. Началась Октябрьская революция. В ней нам, молодежи тех лет, увиделась перемена всего, что до сих пор считалось незыблемым и неопровержимым. Как же было не задохнуться от счастья, не колотиться сердцу от того, что мечталось и ожидалось. И стихи о революции писались, как рапорт народу:

 
Была пора глухая,
была пора немая,
но цвел, благоухая,
рабочий праздник мая.
 

Это был мой «Первомайский гимн» – гимн новому. Хлебников еще в апреле 1917 года писал о том, что:

 
Мы, воины, строго ударим
Рукой по суровым щитам:
Да будет народ государем
Всегда, навсегда, здесь и там!
 

И вот теперь народ стал действительно государем своей судьбы. Все солдатские сердца отозвались бы на этот призыв. А солдатских сердец были миллионы. Именно солдатских, а не генеральских и адмиральских, не лиц высшего командного состава, лишившихся своих приварков и казенного довольствия.

По солдатской литере проехал я всю Сибирь и докатил до самого океана. И тут, на Дальнем Востоке, куда я добрался к осени 1917 года, уже начинается писание стихов, не требующих разъяснений и уточнений. Хотя и в них встречаются вещи, не совсем совпадающие с обычным представлением о стихосложении. Остались следы поисков и звука и смысла, по-своему ощущенного и высказанного. А без этого и нету никакого творчества. Если все уже известно и слышано, то какая же новость в поэзии! Об этом отличии стиха от прозы замечательно сказал свыше ста лет тому назад великий русский свободный ум – А. И. Герцен:

«Досадно, что я не пишу стихов, – говорил он в повести «Поврежденный» (1851), описывая природу средиземноморского побережья. – Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами во веки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой… Едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль… В прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии».

Так понимают чуткие умы лучших людей поэзию. У них мы учились и будем учиться.

Приехав во Владивосток, я пошел в Совет рабочих и солдатских депутатов, где получил назначение помощника заведующего биржей труда. Что это было за заведование – вспомнить стыдно: не знающий ни местных условий, ни вновь нарождавшихся законов, я путался и кружился в толпах солдатских жен, матерей, сестер, в среде шахтеров, матросов, грузчиков порта. Но как-то все же справлялся, хотя не знаю до сих пор, что это была за деятельность. Выручила меня поездка на угольные копи. Там я раскрыл попытку владельца копей прекратить выработку, создав искусственный взрыв в шахте. Вернулся во Владивосток уже уверенным в себе человеком. Начал работать в местной газете, вначале литсотрудником, а в дальнейшем, при интервентах, даже редактором «для отсидки» – была такая должность. Но взамен я получил право печатать стихи Маяковского, Каменского, Незнамова. Когда приехал во Владивосток Сергей Третьяков, нами был организован маленький театрик – подвал, где мы собирали местную молодежь, репетировали пьесы, устраивали конкурсы стихов. Но вскоре эти затеи приостановились. Началась интервенция, газета подвергалась репрессиям, оставаться, хотя бы и номинальным редактором, было небезопасно. Мы с женой переселились из города на 26-ю версту, жили не прописавшись, а затем получили возможность выехать из белогвардейских тисков в Читу, бывшую тогда столицей ДВР – Дальневосточной республики.

Оттуда при содействии А.В. Луначарского я был вызван в Москву как молодой писатель. Здесь и возобновилось мое прерванное на ряд лет знакомство с Маяковским. Он знал, что на Дальнем Востоке я читал его «Мистерию-буфф» рабочим Владивостокских временных мастерских, знал, что печатал отрывки из «Человека» в газете, что читал лекции о новой поэзии во Владивостоке, – и сразу принял меня как родного. Затем началась работа в Лефе, в газетах, в издательствах, которую опять-таки возглавлял Маяковский, неотступно, как пароход баржу, буксируя меня всюду с собою. Я объездил с ним города Союза – Тулу, Харьков, Киев; совместно с ним выпустил несколько агитационных брошюр.

Неизменная товарищеская заботливость со стороны Владимира Владимировича продолжалась до конца его жизни. Благодаря ему было издано много моих книг. Позже я написал о нем поэму, чтобы хоть отчасти восполнить свой долг перед ним. Без него мне стало труднее. И, несмотря на знаки внимания со стороны товарищей по литературе, я так никогда и не оправился от этой потери. Это невозвратимо и неповторимо.

На этом, собственно, и заканчивается моя автобиография. Все остальное лишь варианты главного.

Николай Асеев

1957 – 1962

Москва

Стихотворения
Москве

Константину Локс


 
И ты передо мной взметнулась,
твердыня дремная Кремля, —
железным гулом содрогнулась
твоя священная земля,
«Москва!» – и голос замирает,
и слова выспреннего нет,
взор опаленный озирает
следы величественных бед;
ты видела, моя столица,
у этих древних алтарей
цариц заплаканные лица
и лики темные царей;
и я из дальнего изгнанья,
где был и принят и любим,
пришел склонить воспоминанья
перед безмолвием твоим…
А ты несешь, как и когда-то,
над шумом суетных шагов
соборов сумрачное злато
и бармы тяжкие снегов.
И вижу – путь мой не случаен,
как грянет в ночь Иван: «Прийди!»
О мать! – дитя твоих окраин
тоскует на твоей груди.
 

1911

Грозува

 
Как ты подымаешь железо,
так я забываю слова:
куда погрохочет с отвеса
глухая моя булава?
 
 
Как птицы, маячат присловья,
но мне полонянна – одна:
подымет посулы любовья
до давьего дневьего дна.
 
 
По крыльям железной жеравы
стекает поимчивый путь,
добычит лихие забавы
ее белометная грудь.
 
 
Ветров перемерявши шелком
беззвучии твоих глубину,
я вызвежжусь на небе желклом,
помолньями в мир полыхну —
 
 
Чтоб ты, о печале Роксано,
вершала могучий потуст,
ничьею рукой не касанна,
ничьих не касаема уст.
 

1912

Москва

iknigi.net

Я не могу без тебя жить (стихотворения, поэмы)

Путь в поэзию[1]

Городок был совсем крохотный – всего в три тысячи жителей, в огромном большинстве мещан и ремесленников. В иной крупной деревне народу больше. Да и жили-то в этом городишке как-то по-деревенски: домишки соломой крытые, бревенчатые, на задах огороды; по немощеным улицам утром и вечером пыль столбом от бредущих стад на недальний луг; размерная походка женщин с полными ведрами студеной воды на коромыслах. «Можно, тетенька, напиться?» И тетенька останавливается, наклоняя коромысло.

Город жил коноплей. Густые заросли черно-зеленых мохнатых метелок на длинных ломких стеблях окружали город, как море. На выгоне располагались со своим нехитрым снаряжением свивальщики веревок; за воротами домов побогаче видны были бунты пеньки; орды трепачей, нанятых задешево бродячих людей, сплошь в пыли и кострике, расправляли, счесывали, трепали пеньку. Над городом стоял густой жирный запах конопляного масла – это шумела маслобойка, вращая решетчатое колесо. Казалось, что конопляным маслом смазаны и стриженные в кружок головы, и широкие расчесанные бороды степенных отцов города – почтенных старообрядцев, у которых на воротах домов блестел медный осьмиконечный крест. Город жил истовой, установленной жизнью.

Малый город, а старинный. Имя ему было Льгов; то ли от Олега, то ли от Ольги название свое вел; верно, был сначала Олегов или Ольгов, но со временем укоротилось слово – проще стало Льговом звать… Вот так и стоял этот старозаветный город, стараясь жить по старине. Прямо на конопляники выходил он одним краем, и на самом краю, упираясь в чащу конопли, стоял одноэтажный домик в четыре комнаты, где в конце июня 1889 года родился автор этих строк. Не очень отличалось мое детство от жизни десятков соседских ребят, босиком бегавших по лужам после грозового дождя, собиравших «билетики» от дешевых конфет, обложек папирос и пивных ярлыков. Это были меновые знаки разного достоинства. Но действительными ценностями считались лодыжки – выжаренные и выбеленные на солнце кости от вареных свиных ножек, продававшиеся парами. Но покупать их находилось охотников мало. Главное – это была игра в лодыжки. Любили и другие игры. Например, поход в конопли, которые представлялись нам заколдованным лесом, где живут чудовища… Так жил мальчонка провинциального города, не барчук и не пролетарий, сын страхового агента и внук фантазера – деда по матери Николая Павловича Пинского, охотника и рыболова, уходившего на добычу на недели в окрестные леса и луга. О нем я написал впоследствии стихи. О нем и о бабке Варваре Степановне Пинской, круглолицей молодой старухе, не утерявшей с годами своего обаяния, голубизны своих доверчивых глаз, энергии своих вечно деятельных рук.

Мать я помню плохо. Она заболела, когда мне было лет шесть, и к ней меня не пускали, так как опасались заразы. А когда я ее видел, она лежала всегда в жару, с красными пятнами на щеках, с лихорадочно сиявшими глазами. Помню, как возили ее в Крым. Меня взяли тоже. Бабушка не отходила от больной, а я был предоставлен самому себе.

На этом кончается детство. Потом идет ученичество. Оно не было красочным. Средняя школа давно описана хорошими писателями. Разницы здесь немного. Разве что наш француз отличался париком, а немец – толщиной. Но вот математик, он же и директор, запомнился тем, что преподавал геометрию, распевая теоремы, как арии. Оказывается, это было отголоском тех далеких времен, когда учебники еще писались стихами и азбуку учили хором нараспев.

И все же главным моим воспитателем был дед Николай Павлович. Это он мне рассказывал чудесные случаи из его охотничьих приключений, не уступавшие ничуть по выдумке Мюнхгаузену. Я слушал, разинув рот, понимая, конечно, что этого не было, но все же могло произойти. Это был живой Свифт, живой Рабле, живой Робин Гуд. Правда, о них я тогда не знал еще ничего. Но язык рассказов был так своеобразен, присловья и прибаутки так цветисты, что не замечалось того, что, может быть, это и не иноземные образцы, а просто родня того Рудого Панька, который так же увлекался своими воображаемыми героями.

Отец играл меньшую роль в моем росте. Будучи страховым агентом, он все время колесил по уездам, редко бывая дома. Но одно утро я запомнил хорошо. Был какой-то праздник, чуть ли не наш именинный день. Мы с отцом собирались к заутрене. Встали раным-рано, сели на крылечке дожидать первого удара колокола к службе. И вот, сидя на этом деревянном крылечке, глядя через конопляник на соседнюю слободу, я вдруг понял, как прекрасен мир, как он велик и необычен. Дело в том, что только что взошедшее солнце вдруг превратилось в несколько солнц – явление в природе известное, но редкое. И я, увидав нечто такое, что было сродни рассказам деда, а оказалось правдой, как-то весь затрепетал от восторга. Сердце заколотилось быстро-быстро.

– Смотри, папа, смотри! Сколько солнц стало!

– Ну что ж из этого? Разве никогда не видал? Это – ложные солнца.

– Нет, не ложные, нет, не ложные, настоящие, я сам их вижу!

– Ну ладно, гляди, гляди!

Так я и не поверил отцу, а поверил в деда.

Учение кончилось, вернее оборвалось: уехав летом 1909 года в Москву, я скоро перезнакомился с молодежью литературного толка; а так как стихи я писал еще учеником, то и в Коммерческом институте мне было не до коммерции, и в Университете, куда я поступил вольнослушателем, – не до вольного слушания. Мы стали собираться в одном странном месте. Литератор Н. Шебуев издавал журнал «Весна», где можно было печататься, но гонорара не полагалось. Там я познакомился со многими начинающими, из которых помню Вл. Лидина; из умерших – Н. Огнева, Ю. Анисимова. Но не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским. Здесь не место воспоминаниям: о Маяковском я написал особо. Но со времени встречи с ним изменилась вся моя судьба. Он стал одним из немногих самых близких мне людей; да у него не раз прорывались мысли обо мне в стихах и в прозе. Наши взаимоотношения стали не только знакомством, но и содружеством по работе. Маяковский всегда заботился о том, как я живу, что я пишу.

Возвращаясь несколько назад, хочу рассказать о первых своих шагах в литературе. Увлекаясь поэзией с малых лет, я обычно читал те стихи, которые помещались в сборниках, так называемых «Чтецах-декламаторах». Они издавались со множеством имен авторов, так или иначе известных в то время. Публика привыкала к именам Башкина и Мазуркевича, поэтов мало прославившихся, но часто печатавшихся. Мне нравились в этих сборниках стихи. А.К. Толстого, очень популярного тогда поэта-русофила, обращавшегося к темам Древней Руси, к славянским сюжетам. В его стихах воспевалась удаль и молодечество наших дедов, богатырские подвиги предков. В них, однако, по-своему трактовались и смешные стороны старинных дьяков и бояр, иногда прямо обличающие взяточничество и лихоимство; сквозь эти давние повадки просвечивало порой обличение современных поэту порядков. Легкие, плясовые ритмы стихов А. К. Толстого, их необычное содержание вызывали желание самому попробовать писать нечто похожее, веселое, буйное и задевающее. Так началась тяга к славянщине, к летописям, к истории слова. Немало сделало чтение гоголевского «Тараса Бульбы», «Страшной мести», навсегда ставших для меня образцами поэзии. Пушкина я воспринимал недостаточно чутко; Лермонтов казался мрачным и недоступным; да и Гоголь пленял пока еще только фантастичностью своих описаний. Все это относится к годам юности; однако нужно сказать, что именно тогда происходило становление моего литературного вкуса и понимания читаемого, хотя я по-прежнему декламировал самому себе строчки Мазуркевича о том, что: «Так солгать могла лишь мать, полна боязни, чтоб сын не дрогнул перед казнью!» Меня увлекало это придуманное и приукрашенное геройство, как нравится всем юношам преувеличенное и приумноженное чувство гражданского подвига.

Другим характерным ощущением было расставание с понятием о боге. Уже сознавая, что божества всех времен созданы человеческой фантазией, я все еще не мог представить, что остается взамен от этого понятия. Бога нет – это ясно; но что же есть? Человек – это я вижу и знаю; но человек ведь смертен и, значит, преходящ, как все земное. А что же не преходит века и века? Ведь должно же быть нечто, не уничтожаемое временем! Эти размышления и сомнения создавали те стихи, которые характерны для начала моего творчества. Это были богохульные, с точки зрения религии, произведения, но это все-таки были стихи о боге, и они могут вызвать недоумение у читателя. «Торжественно» (1915), «Объявление» (1915), «Скачки» (1916), «Откровение» (1916) и целый ряд других стихотворений свидетельствуют о борениях и сомнениях незрелого еще разума, но полного искреннего желания разобраться в неведомом.

К этому надо добавить славянские тексты летописей, проглатываемых мною, как белка проглатывает раскушенный орех, – а ведь в этих текстах были заложены основы поэзии. Так создавались стихи о запорожцах-ворогах («Звенчаль», 1914), о смерти Андрия Бульбы («Песня Андрия», 1914), о старине и родине, расступавшейся перед мысленным взором необычайными просторами своих сказаний, вымыслов, преданий, подлинных событий. Так формировался вкус и симпатии.

Об этом я должен рассказать читателю, которому иначе не все будет ясно, особенно в некоторых стихах первого тома, моих ранних вещах. В них главным для меня был поиск своего стиха, своего способа высказаться. Отсюда – недомолвки и нелогические возгласы стиха, которому нащупывался путь в будущее. Мне хотелось своих слов, своих, неизбитых выражений чувств – и вот рождались и слова, и отдельные сочетания их, непохожие на общепринятые: «леторей», «грозува», «шерешь», «сумрова», «сутемь», «порада», «сверкаты», «повага», «дивень», «лыба», – все слова из летописей и старинных сказок, которые хотелось обновить, чтобы наряду с привычными, обиходными – зазвучали они, забытые, но так сильно запоминаемые своими смысловыми оттенками. Так прошел первый период учебы у летописей, у старинного говора орловско-курских речений, которыми в совершенстве владел мой дед.

Потом подошла империалистическая война. В 1915 году меня забрали в армию. Попав в полк, я в солдатской среде стал лицом к лицу с народным характером и настроением. Там не было «патриотов», да и самое слово-то было почти ругательным. К патриотизму призывали командиры среднего состава, обучавшие солдат, да генералы во время смотров. В самой же серошинельной массе это слово произносилось разве что издевательски. Почему так случилось? Во-первых, потому, что официальный язык газет и плакатов был чужд сердцам солдат; а во-вторых, потому, что и слова-то такого в обиходном разговоре не существовало. Царская война была непопулярна в народе, с фронта поступали известия о недостаче снарядов, обмундирования, продовольствия. Ходили слухи об измене среди высших чинов. Фамилия Мясоедова все чаще упоминалась в солдатском разговоре. Какие уж тут патриотические чувства! Империя готова была рушиться. Защищать ее охотников становилось все меньше. А понятия «родина», «отечество» связывались именно с царизмом, с дворянским и капиталистическим строем. Среди солдат отсутствовали героические настроения в защиту того, что явственно упало в своем бывшем величии.

Видимо, поэтому и стало у меня в стихах появляться сознание этого «солдатского» настроения.

 
Меняем прицел небосвода
на сумерки: тысячу двадцать!
Не сердцу ль чудес разорваться,
а линией черного года?
 

Так писал я тогда в стихотворении «Боевая сумрова» (1915), представляя будущее, которое придет в результате обстрела времени, в результате разрушения черного года войны. Конечно, это было мало понятно даже и самому автору. Но солдатам как-то было доступно. Может быть, только потому, что в их среде нашелся поэт. А может быть, и потому, что сердцем они чувствовали гнев и ненависть к переживаемому и надежду на будущее, когда разорвется чудо грядущего дня. Но всего не объяснишь в прозе. Тогдашние стихи мои о войне, во всяком случае, не восхваляли ее.

 
Серп на ущербе притягивает моря,
и они взойдут на берег, шелками хлюпая.
Вот волн вам, их ропот покоряя,
привидится эскадра белотрубая.
 
 
Герб серба сорвала слишком грубая рука.
Время Европу расшвырять!
 

Это стихотворение называлось «Об 1915 годе». О чем оно? О предельной нелепице происходящего; о современниках, которым придется увидеть рушащиеся в огне здания, бесконечные бедствия войны, когда в моря выйдут эскадры изрыгать тяжелые снаряды, когда из-за ничтожного повода, спровоцированного на сербской земле, поднимется вся Европа, вовлекая в борьбу и нас, и Америку, и все народы. Читатель может спросить: но откуда же это все можно видеть в спотыкающихся от волнения, неразборчивых словах? Да, видеть этого, к сожалению, а вернее, к счастью, вновь нельзя. Но почувствовать тем сердечным волнением, которое пережил пишущий, мне кажется, можно. Если, разумеется, читатель внимателен к автору, к его усилиям передать неповторимое.

Война была в разгаре. В городе Мариуполе мы проходили обучение в запасном полку. Затем нас отправили в Гайсин, ближе к австрийскому фронту, чтобы сформировать в маршевые роты. Я подружился со многими солдатами, устраивал чтения, даже пытался организовать постановку сказки Льва Толстого о трех братьях, за что сейчас же был посажен под арест. Из-под ареста я попал в госпиталь, так как заболел воспалением легких, осложнившимся вспышкой туберкулеза. Меня признали негодным к солдатчине и отпустили на поправку, а на следующий год переосвидетельствовали и вновь послали в полк. Там я прослужил до марта 1917 года, когда был избран в Совет солдатских депутатов от 34-го стрелкового полка. Начальство, видимо, решило избавиться от меня и дало направление в иркутскую школу прапорщиков. Февральская революция не прошла для нас даром. На фронт наш полк идти отказался, и я с командировкой в Иркутск отправился на восток. «…Серая солдатская шинель выучила и образовала», – писал я позже о тех днях. И не поехал я в школу прапорщиков, а сел с молоденькой женой в вагон и двинулся до Владивостока, наивно полагая поехать будущей зимой на Камчатку.

Но Первая мировая война шла к концу. Началась Октябрьская революция. В ней нам, молодежи тех лет, увиделась перемена всего, что до сих пор считалось незыблемым и неопровержимым. Как же было не задохнуться от счастья, не колотиться сердцу от того, что мечталось и ожидалось. И стихи о революции писались, как рапорт народу:

 
Была пора глухая,
была пора немая,
но цвел, благоухая,
рабочий праздник мая.
 

Это был мой «Первомайский гимн» – гимн новому. Хлебников еще в апреле 1917 года писал о том, что:

 
Мы, воины, строго ударим
Рукой по суровым щитам:
Да будет народ государем
Всегда, навсегда, здесь и там!
 

И вот теперь народ стал действительно государем своей судьбы. Все солдатские сердца отозвались бы на этот призыв. А солдатских сердец были миллионы. Именно солдатских, а не генеральских и адмиральских, не лиц высшего командного состава, лишившихся своих приварков и казенного довольствия.

По солдатской литере проехал я всю Сибирь и докатил до самого океана. И тут, на Дальнем Востоке, куда я добрался к осени 1917 года, уже начинается писание стихов, не требующих разъяснений и уточнений. Хотя и в них встречаются вещи, не совсем совпадающие с обычным представлением о стихосложении. Остались следы поисков и звука и смысла, по-своему ощущенного и высказанного. А без этого и нету никакого творчества. Если все уже известно и слышано, то какая же новость в поэзии! Об этом отличии стиха от прозы замечательно сказал свыше ста лет тому назад великий русский свободный ум – А. И. Герцен:

«Досадно, что я не пишу стихов, – говорил он в повести «Поврежденный» (1851), описывая природу средиземноморского побережья. – Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами во веки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой… Едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль… В прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии».

Так понимают чуткие умы лучших людей поэзию. У них мы учились и будем учиться.

Приехав во Владивосток, я пошел в Совет рабочих и солдатских депутатов, где получил назначение помощника заведующего биржей труда. Что это было за заведование – вспомнить стыдно: не знающий ни местных условий, ни вновь нарождавшихся законов, я путался и кружился в толпах солдатских жен, матерей, сестер, в среде шахтеров, матросов, грузчиков порта. Но как-то все же справлялся, хотя не знаю до сих пор, что это была за деятельность. Выручила меня поездка на угольные копи. Там я раскрыл попытку владельца копей прекратить выработку, создав искусственный взрыв в шахте. Вернулся во Владивосток уже уверенным в себе человеком. Начал работать в местной газете, вначале литсотрудником, а в дальнейшем, при интервентах, даже редактором «для отсидки» – была такая должность. Но взамен я получил право печатать стихи Маяковского, Каменского, Незнамова. Когда приехал во Владивосток Сергей Третьяков, нами был организован маленький театрик – подвал, где мы собирали местную молодежь, репетировали пьесы, устраивали конкурсы стихов. Но вскоре эти затеи приостановились. Началась интервенция, газета подвергалась репрессиям, оставаться, хотя бы и номинальным редактором, было небезопасно. Мы с женой переселились из города на 26-ю версту, жили не прописавшись, а затем получили возможность выехать из белогвардейских тисков в Читу, бывшую тогда столицей ДВР – Дальневосточной республики.

Оттуда при содействии А.В. Луначарского я был вызван в Москву как молодой писатель. Здесь и возобновилось мое прерванное на ряд лет знакомство с Маяковским. Он знал, что на Дальнем Востоке я читал его «Мистерию-буфф» рабочим Владивостокских временных мастерских, знал, что печатал отрывки из «Человека» в газете, что читал лекции о новой поэзии во Владивостоке, – и сразу принял меня как родного. Затем началась работа в Лефе, в газетах, в издательствах, которую опять-таки возглавлял Маяковский, неотступно, как пароход баржу, буксируя меня всюду с собою. Я объездил с ним города Союза – Тулу, Харьков, Киев; совместно с ним выпустил несколько агитационных брошюр.

Неизменная товарищеская заботливость со стороны Владимира Владимировича продолжалась до конца его жизни. Благодаря ему было издано много моих книг. Позже я написал о нем поэму, чтобы хоть отчасти восполнить свой долг перед ним. Без него мне стало труднее. И, несмотря на знаки внимания со стороны товарищей по литературе, я так никогда и не оправился от этой потери. Это невозвратимо и неповторимо.

На этом, собственно, и заканчивается моя автобиография. Все остальное лишь варианты главного.

Николай Асеев

1957 – 1962

Москва

mybook.ru

Читать книгу Я не могу без тебя жить (стихотворения, поэмы) Николая Николаевича Асеева : онлайн чтение

2

 
Весна
         обжигает мне щеки,
за дальнюю тьму
                             отступив,
за щелканье счетов,
                                 за щекот
пастушьего свиста
                                 в степи,
за давние дни,
                       за тетради,
где первые звезды
                               растут;
весна
         меня вновь лихорадит
всей свежестью
                           первых простуд.
И этим простором
                                простужен
об тело
            обсвистанных лет,
я жизнь свою вижу,
                                 как в луже
фонарный
                   дробящийся
                                       свет.
 

3

 
Должно быть,
                       такое же вроде
шершавое тело
                          у льва,
что так же,
                 и гол и юродив,
втесался оскалом
                              в бульвар,
что так же
                  подброшен под этот
подъезд
             и прыжок этажа,
дурацкое званье поэта
гранитным хребтом
                                   сторожа.
 

4

 
Дурацкое званье поэта
нельзя уступить
                            никому —
ни грохоту
                  Нового Света,
ни славе
              грядущих коммун.
Не то
         чтобы выгодно очень,
не то
        чтобы славы призыв,
но —
         слишком беззвучен,
                                           безмочен
наш радиотусклый
                                 язык!
Я думал,
             что – звезды потушит
летучий поток
                         этих искр,
а это —
             придумали слушать
Неждановой
                     старенький визг.
Не формул
                  пресветлые диски
вращают
               штурвал рулевой,
а те же
            мышиные писки
вывозят нас всех
                             на кривой.
Я знаю,
            что лучшее в мире —
над ВЦИКом
                      полощущий флаг.
Но ты,
          стопудовая гиря,
ты, прошлое,
                      давишь наш шаг.
 

5

 
И я
     за дешевую цену
в накрашенный
                         впутался хор.
«На сцену,
                 на сцену,
                                 на сцену,
на сцену!» —
                       зовет бутафор.
Как плотно
                     настегана вата,
как лживая маска
                               пестра,
как томно скулит
                               Травиата
со всех
            бесконечных эстрад!
И наших-то дней
                             неуемных
грозовый
               и вольный раскат —
ей дадено
                втиснуть в приемник,
чтоб стала
                   такая тоска!
И памятно
                   вещее слово
промолнийное
                         о том,
как – «мертвый
                             хватает живого»,
прикрывшись
                       могильным щитом.
В щепу
            эти прелые доски!
Седой и слепой
                          их несет.
Мы сами —
                    взошли на подмостки
Карпатско-Синайских
                                      высот.
 

6

 
А я
     наструню
                       свою рифму,
поставлю на вызов —
                                     весну,
и в ухо далекое
                         крикну,
и по сердцу
                   полосану.
И в свежие годы
                             вольются,
и бодрых поднимут
                                   ребят —
родных сыновей
                               революций, —
что всех Травиат
                             истребят.
И это уж будут —
                               не стансы,
здесь места не станет
                                   игре:
с широковещательных
                                       станций
ударит
            громовый декрет!..
Я вижу и чувствую
                                 этот
разыгранный начисто
                                     матч —
меж
       званьем дурацким поэта
и розблеском
                       радийных мачт!
 

1926

* * *

 
Не за силу, не за качество
золотых твоих волос
сердце враз однажды начисто
от других оторвалось.
 
 
Я тебя запомнил докрепка,
ту, что много лет назад
без упрека и без окрика
загляделась мне в глаза.
 
 
Я люблю тебя, ту самую, —
всё нежней и всё тесней, —
что, назвавшись мне Оксаною,
шла ветрами по весне.
 
 
Ту, что шла со мной и мучилась,
шла и радовалась дням
в те года, как вьюга вьючила
груз снегов на плечи нам.
 
 
В том краю, где сизой заметью
песня с губ летит, скользя,
где нельзя любить без памяти
и запеть о том нельзя.
 
 
Где весна, схватившись за ворот,
от тоски такой устав,
хочет в землю лечь у явора,
у ракитова куста.
 
 
Нет, не сила и не качество
молодых твоих волос,
ты – всему была заказчица,
что в строке отозвалось.
 

1926

Заплыв

 
У тебя
          молодая рука,
пред тобою —
                         синеет река.
Слушай мудрость
                               и помни одну:
не стремись
                    раньше срока
                                             ко дну.
Разве можно
                     в мечтах изомлеть
на высокой
                    на этой земле?
Разве можно
                     тоской истекать
из-за каждого
                         пустяка?
Если сердце
                     и солнце —
                                         теплы,
надо прыгать с размаху
                                         и плыть.
Рассекая вразлет
                             эту тишь,
ты ли —
             ласточкой —
                                     сверху летишь?
Легши на бок,
                        напрягши плечо, —
ты весь мир
                    за собою влечешь,
постепенно
                  волной овладев,
на воде,
            на веселой воде…
Предо мной —
                         половина реки,
на меня
            еще лгут старики.
Помню мудрость
                             и знаю одну:
не идти
             раньше срока
                                     ко дну.
Не из прихоти,
                          не из причуд
я в стихе своем
                           сальто кручу, —
но мне страшно
                           в мечтах изомлеть
на высокой
                   на этой земле.
Я не дамся
                 тоски пустяку
виснуть грузом
                           и ныть по стиху.
Легши на бок,
                       напрягши плечо, —
я вперед уплываю
                                еще,
постепенно
                    волной овладев,
по веселой…
                     и светлой воде.
И за мной,
                 не оставив следа,
завивает
               воронки
                               вода.
 

1926

Уличные стихи

 
Из-под
           грохотания и рева,
на углу
           Тверской и Огарева,
продираясь
                   к небесам,
                                   с трудом
подрастает
                  малолетний дом.
В колыбель Москвы
                                   при мне положен,
кожицей
              кирпичного багрясь,
этот дом —
                   уже меня моложе, —
пропитавшегося
                           в пыль и грязь.
В этом
          нету никаких трагедий,
это можно
                 написать в анкете.
Встану на цыпочки —
                                       вытянусь —
в завтрашнюю
                        действительность!
Из-за
        грохотания и рева
узок
       переулок Огарева.
И леса,
          леса,
                   леса,
                           леса…
Свежие,
             веселые тесины.
Весь квартал
                      вприсядку заплясал
под
     пилы зудящей
                               звук осиный.
Это —
            с облаками заиграв, —
вырастает
                новый телеграф.
Из московских
                           каменных реликвий
нет такой
               заманчивой другой;
для меня он
                   самый развеликий,
самый близкий,
                           самый дорогой.
Оглянись же на него,
                                   прохожий,
на ничто еще
                     и не похожий,
будущего
                 напряженный рост;
будущего
                 неизвестный остров,
будущего
               мыслимый лишь остов:
как упрям он,
                       как он прям
                                             и прост, —
будущих
               видений и судеб
будущий
               высокий лицедей!
Мы уйдем с тобой
                               отсюда вместе…
Но уже,
            родясь,
                        играют вести,
вести
         из неведомой поры,
той,
      в которой
                       чья-то жизнь иная
взглянет на него,
                            припоминая
наши пилы,
                    наши топоры!
 

1926

Чунда2
  Чунда – по-новогречески косой парус.

[Закрыть]

(Крымская, лодочная)

 
На море
             сиреневая дымка
обнимает
               свежестью сырою;
выходи
           на взморье,
                               караимка,
повстречаться
                         с утренней зарею.
Распущу
              я чунду – белый парус,
чтоб тебя
               на ялик
                             взять с полшага;
далеко еще
                   седая старость
бродит
           за хребтами
                                 Чатыр-дага.
Приезжают
                   из Москвы франтихи,
с них от солнца
                          облезает шкура,
просят:
            «Если волны будут тихи,
покатай нас
                   этой ночью, Юра».
Я поставлю
                    чунду – белый парус.
Поплыву
               на раковое поле,
только знай,
                    любовь моя и ярость,
с ними
           я уехал поневоле.
 
 
Если с них
                  снимает кожу
                                          солнце,
я спущу с них
                        белой шкуры вдвое,
чтоб на их
                  хрустящие
                                      червонцы
зиму без нужды
                           прожить с тобою.
Распущу я
                 чунду —
                                белый парус,
их на борт
                 перенесет без трапа.
Громоздились
                       волны
                                   ярус в ярус,
не за что
              глаза мои
                                царапать.
Пред тобою
                    я не стану хвастать,
не люблю я
                    этакого груза,
я б не взял их
                       даже для балласта,
все они —
                 как мертвые медузы.
Распущу я
                 чунду —
                                   белый парус,
положу
            корму
                       под свежий ветер,
не отвечу,
                как бы ни старались,
чтоб
       на их улыбку
                             я ответил.
Чтоб
       тебе
               обуться
и одеться,
обгоняю
              я любую лодку,
будет любоваться
                              вся Одесса
на твою
             тяжелую
                              походку.
Я поставлю
                   чунду —
                                   белый парус,
чтобы
         в ялик взять тебя
                                       с полшага;
далеко еще
                   седая старость
бродит
           за хребтами
                                   Чатыр-дага.
 

<1927>

Звени, молодость

 
Звени, звени, молодость,
сильная да злая,
жизнь твоя веселая,
полная до края.
 
 
Только помни, молодость, —
не без края весен,
станет свистом, холодом
свет непереносен.
 
 
Станут тучи серые
над тобой метаться,
 
 
станет ночи целые
думаться, не спаться.
 
 
Звени, звени, молодость,
свежая да злая,
имя свое легкое
хвастая и славя.
 
 
Только что тут выдумать,
если всё едино
видимо-невидимо
в голове сединок.
 
 
Губы мои любые,
вы уже не прежни:
вовсе стали грубые,
а бывали нежны.
 
 
Звени, звени, молодость,
быстрая да злая,
звездами да грозами
дополна пылая.
 
 
Видно, впрямь нездорово
конному опешить,
голову, как олово,
на ладони вешать.
 
 
Как ее ни вешаешь
низко на ладони, —
всё равно не сделаешь
снова молодою.
 
 
Раззвенись же, молодость,
до глухого места,
помоги мне с осенью
сдуматься и спеться.
 

1927

За синие дни

 
В Крыму расцветают черешни и вишни,
там тихое море и теплый прибой.
А я, никому здесь не нужный и лишний,
не знаю, как быть и что делать с собой.
 
 
А я пропадаю за милую душу,
за милую душу, за синие дни;
ночую без крыши и сплю без подушек,
скитаюсь без цели, живу без родни.
 
 
На Курском вокзале – большие составы,
доплаты за скорость платить не могу.
А мне надоело стрелять у заставы,
на темном подъезде, на желтом снегу.
 
 
Уже декапод нажимает на рельсы,
уходит на юг, как и в прошлом году…
Смотри, беспризорник, вернее нацелься,
ныряй под вагон на неполном ходу.
 
 
Залягу жгутом в электрический ящик,
от сажи и пыли, как кошка, рябой;
доеду – добуду краев настоящих,
где тихое море и теплый прибой.
 
 
Доеду – зароюсь в горячий песочек,
от жаркого солнца растает тоска;
доеду – добуду зеленую Сочу,
зеленую Сочу и Нову Аскань.
 
 
Нас пар не обварит и смерть не задушит,
бригада не выгонит из западни.
Мы здесь пропадем за милую душу,
за милую душу, за синие дни.
 

1927

Русская сказка
1

 
Говорила моя забава,
моя лада, любовь и слава:
«Вся-то жизнь твоя – небылица,
вечно с былью людской ты в ссоре,
ходишь – ищешь иные лица,
ожидаешь другие зори.
 

2

 
Люди чинно живут на свете,
расселясь на века, на версты,
только ты, схватившись за ветер,
головою в бурю уперся,
только ты, ни на что не схоже,
называешь сукно – рогожей».
 

3

 
Отвечал я моей забаве,
моей ладе, любви и славе:
«Мне слова твои не по мерке
и не впору упрек твой льстивый,
еще зори мои не смеркли,
еще ими я жив, счастливый.
 

4

 
Мне ль повадку не знать людскую,
обведешь меня словом ты ли?..
Люди больше меня тоскуют:
видишь – ветер винтом схватили,
видишь – в воздух уперлись пяткой,
на машине качаясь шаткой.
 

5

 
Только тем и живут и дышат —
довести до конца уменье:
как такие вздумать снаряды,
чтоб не падать вниз на каменья,
чтобы каждый – вольный и дошлый —
наступал на облак подошвой.
 

6

 
И я знаю такую сказку,
что начать, так дух захолонет!
Мне ее под вагона тряску
рассказали в том эшелоне,
что, как пойманный в клетку, рыскал
по отрезанной Уссурийской.
 

7

 
Есть у многих рваные раны,
да своя болит на погоду;
есть на свете разные страны,
да от той, что узнал, – нет ходу.
Если все их смешаю в кучу,
то и то тебе не наскучу.
 

8

 
Оглянись на страну большую —
полоснет пестротой по глазу.
Люди в ней не живут – бушуют,
только шума не слышно сразу, —
от ее голубого вала
и меня кипеть подмывало.
 

9

 
Вот расплакалась мать над сыном
в том краю, что со мною рядом;
в этом – пахнет пот керосином,
рыбий жир в другом – виноградом;
и сбежались к уральской круче
горностаевым мехом тучи.
 

10

 
Вот идет верблюд, колыхаем
барханами песен плачевных,
и на нем, клонясь малахаем,
выплывает дикий кочевник;
среди зарев степных и марев
он улиткою льнет к Самаре.
 

11

 
А из вятских лесов дремучих,
из болот и ключей гремучих,
из глухих углов Керемети,
по деревьям путь переметив,
верст за сотню, а то сот за пять —
пробирается легкий лапоть.
 

12

 
Вот из дымного Дагестана,
избочась на коне потливом,
вьется всадник осиным станом,
синеватым щеки отливом.
А другой, разомчась из Чечни,
ликом врезался в ветер встречный.
 

13

 
А еще – в глухом, отдаленье,
где морская глыбь посинела,
тупотят копыта оленьи
под луною окоченелой:
Медный остров, выселок хмурый,
шлет покрытых звериной шкурой.
 

14

 
Отовсюду летят и мчатся,
звонит повод, скрипит подпруга, —
это стягиваются домочадцы,
что не знали в лицо друг друга.
Из становий и из урочищ
собирает их старший родич.
 

15

 
Он лежит под стеною кремлевской,
невелик и негрозен с виду,
но к нему – всех слез переплески,
всех окраин людских обиды,
не заботясь времени тратой,
поспешают вдогон за правдой.
 

16

 
Он своею силой не хвастал,
не носил одежды парчовой,
но до льдов, до снежного наста,
им вконец весь край раскорчеван.
В Бухаре и в Нижнем Тагиле
говорят о его могиле.
 

17

 
Что же ты грустишь, моя лада,
о моей непонятной песне?
Радо сердце или не радо
жить с такою судьбою вместе?
Если рада слушать такое —
не проси от меня покоя.
 

18

 
Знать, недаром на свете живу я,
если слезы умею плавить,
если песню сторожевую
я умею вехой поставить.
Пусть других она будет глуше, —
ты ее, пригорюнясь, слушай!»
 

1927

Мое солнце

 
Солнце встало.
                          Я стою на взгорье.
Сосны сыплют
                          желтою иглой…
Человечье
                 призрачное горе
тенью в травы
                        от меня легло.
Люди —
               ходят,
                         смотрят,
                                        помнят имя;
что ж —
              живи
                        да наживай жирок…
А попробуй
                    не поладить с ними?
Ветер в спину!
                        Свет везде широк!
И – куда ни гляну
                                 и ни выйду, —
то не тень
                 полощет по листам —
головою об землю
                               обида
бьется
           и не может перестать!
И одно,
            единственное в мире,
краше глаз родных
                                и слов чужих —
ты,
    что встало раньше,
                                    чем в четыре, и пошло
светиться и дружить.
Напои меня
                    живой водою,
утренней росою
                           освежи,
подорожником
                         да лебедою
раны и ушибы
                        обложи!
Стань скорее
                       надо мной в зените,
не оставив
                 тени на вершок!
Травы подо мной,
                               дружней звените,
как —
           пока о вас я, —
                                       хорошо!
 

1927

Послание критику

 
Московские липы
                             цветут
на залитых жаром
                             бульварах.
Все лица
               на резком свету:
июль
         беспощаден
                            и ярок…
Вчера
          налетел на меня
мой критик,
                   обиженный мною.
Он,
     ножками
                    зло семеня,
ко мне
           повернулся спиною.
 
 
Он в сторону
                      прыгнул блохой,
и видимо было
                         по роже —
какой
          человек я плохой,
какой
         человек он хороший!
О, злостью сведенный
                                      педант,
надутый обидой
                           филистер,
взгляни без тоски
                             хоть сюда,
на
   медом плывущие
                                 листья!
Сильней
             этот запах втяни —
густой
          и счастливый,
                                  как детство, —
и рифма
             тебя осенит,
как первое слово
                             младенца.
И если
           цветенья игра
тебя
      обоймет
                    и затронет, —
клянусь
            не писать эпиграмм,
зарыться
              в безмолвии хроник.
Я путь
          уступаю тогда, —
иди
      циркулярствуй
                                и шефствуй,
клянусь —
                   не бесславить
                                           года
твоих
         триумфаторских шествий.
Но нет!
           Раздувается спесь
индючьего
                 сизого зоба,
и
  песню —
                  какую ни спеть —
не слышит
                 глухая особа!
И вновь
             разгораются прения:
он
   скучно заспорит,
                                и тут,
хоть
       и без его одобрения,
московские липы
                             цветут.
 

1927

Свет мой…

 
Свет мой оранжевый,
       на склоне дня
не замораживай
       хоть ты меня.
Не замораживай
       в лед и в дрожь,
не завораживай
       в лень и в ложь.
Чтобы – первый
       сухой снежок
щек моих не щекотал,
       не жег;
чтобы – зимнее
       марево
глаз не льдило,
       не хмарило.
Дзень-дзирилинь-дзинь,
       дзанг-джеой,
длись, мой свежий,
       оранжевой.
Что ты, в самом деле,
       с ума сошел?
Петь такие песни
       нехорошо.
Петь такие песни
       невыгодно, —
разве ж наши зимы
       без выхода?
Если натереть бы
       небо порохом,
 
 
где б ходить тогда
       по небу сполохам?
Если всё была бы
       только выгода, —
где тогда искать бы
       сердцу выхода?
Свет мой оранжевый,
       на склоне дня
не замораживай
       хоть ты меня.
Не замораживай
       мое лицо
в лед, и  в ложь,
       и в лень, и в сон.
Дзень-дзирилинь-дзинь,
       дзанг-джеой,
длись, мой свежий,
       оранжевой!
 

1927

Чужая
1

 
Глаза насмешливые
                                 сужая,
сидишь и смотришь,
                                 совсем чужая, совсем чужая,
                        совсем другая,
мне не родная,
                         недорогая;
с иною жизнью,
                          с другой,
                                         иною
 
 
судьбой
             и песней
                            за спиною;
чужие фразы,
                      чужие взоры,
чужие дни
                 и разговоры;
чужие губы,
                    чужие плечи
сроднить и сблизить
                                   нельзя и нечем;
чужие вспышки
                           внезапной спеси,
чужие в сердце
                          обрывки песен.
Сиди ж и слушай,
                             глаза сужая,
совсем далекая,
                          совсем чужая,
совсем иная,
                     совсем другая,
мне не родная,
                       не дорогая.
 

2

 
Летят недели кувырком,
        и дни порожняком.
Встречаемся по сумеркам
        украдкой да тайком.
Встречаемся – не ссоримся,
        Расстанемся – не ждем
по дальним нашим горницам,
        под сереньким дождем.
 
 
Не видимся по месяцам:
        ни дружбы, ни родни.
Столетия поместятся
        в пустые эти дни.
А встретимся – всё сызнова:
        с чего опять начать?
Скорее, дождик, сбрызгивай
        пустых ночей печаль.
Всё тихонько да простенько:
        влеченье двух полов
да разговоры родственников,
        высмеивающих зло.
Как звери когти стачивают
        сучьев пустяки, —
последних сил остачею
        скребу тебе стихи.
В пустой денек холодненький,
        заежившись свежо,
ты, может, скажешь: «Родненький», —
        оставшись мне чужой.
И это странно весело
        и страшно хорошо —
касаться только песнею
        твоих плечей и щек.
И ты мне сердце выстели
        одним словцом простым,
чтоб билось только издали
        на складках злых простынь;
чтоб день, как в винограднике,
        был полон и тяжел;
чтоб ты была мне навеки
        далекой и чужой!
 

iknigi.net

Читать книгу Я не могу без тебя жить (стихотворения, поэмы) Николая Николаевича Асеева : онлайн чтение

Небо революции

 
Еще на закате мерцали…
Но вот – почернело до ужаса,
и всё в небесном Версале
горит, трепещет и кружится.
 
 
Как будто бы вечер дугою
свободу к зениту взвез: с неба —
одна за другою
слезают тысячи звезд!
 
 
И как над горящею Францией
глухое лицо Марата, —
среди лихорадящих в трансе
луна – онемевший оратор.
 
 
И мир, окунувшись в мятеж,
свежеет щекой умытенькой;
потухшие звезды – и те
послов прислали на митинги.
 
 
Услышьте сплетенный в шар шум
шагов без числа и сметы:
то идут походным маршем
к земле – на помощь – планеты.
 
 
Еще молчит тишина,
но ввысь —
мечты и желания,
и вот провозглашена
Великая Океания.
 
 
А где-то, как жар валюты,
на самой глухой из орбит,
солнце кровавым Малютой
отрекшееся скорбит!
 

1917

Приглашение к пляске

 
Зеленый лед залива скользкий…
Давай пропляшем танец польский?
Но нет! Он сумрачен и сух,
он не звенит, как стертый пенязь:
поблек кунтуш, оплыл кожух,
наш лед обломится, запенясь,
и в зажурчавшую кайму
оденется напрасно весь он,
и этой песни не поймут,
как всех прекрасных, нежных песен.
 
 
Еще правдивей и короче
и лучше длинных пустяков
плясать под музыку ороча,
под детский голос остяков.
 
 
Тебе же сосны надоели,
пускай свою нам бросит перс тень
и повернет вокруг недели,
как сказочный волшебный перстень,
чтобы тебе могла присниться
небес сияющая кротость,
чтоб снова Будда сел на лотос,
склонив гремящие ресницы.
 
 
Пока же здесь – пока мы здесь,
пока стоим в оленьей шкуре,
пока сияет Север весь, —
давай пропляшем танец бури!
 

1918

* * *

 
Еще и осени не близко,
еще и свет гореть, – не связан,
а я прочел тоски записку,
потерянную желтым вязом.
 
 
Не уроню такого взора,
который – прах, который – шорох.
Я не хочу земного сора,
я никогда не встречу сорок.
 
 
Когда ж зевнет над нами осень,
я подожгу над миром косы,
я посажу в твои зеницы
такие синие синицы!
 

1919

Заржавленная лира
1

 
Осень семенами мыла мили,
облако лукавое блукало,
рощи черноручье заломили,
вдалеке заслушавшись звукала.
 
 
Солнце шлялось целый день без дела.
Было ль солнца что светлей и краше?..
А теперь – скулой едва прордело,
и – закат покрылся в красный кашель.
 
 
Синий глаз бессонного залива
впился в небо полумертвым взглядом.
Сивый берег, усмехнувшись криво,
с ним улегся неподвижно рядом…
 
 
Исхудавший, тонкий облик мира!
Ты, как тень, безмочен и беззвучен,
ты, как та заржавленная лира,
что гремит в руках морских излучин.
 
 
И вот —
завод
стальных гибчайших песен;
и вот —
зевот
осенних мир так пресен,
и вот —
ревет
ветров крепчайших рев…
И вот —
гавот
на струнах всех дерев!
 

2

 
Не верю ни тленью, ни старости,
ни воплю, ни стону, ни плену:
вон – ветер запутался в парусе,
вон – волны закутались в пену.
 
 
Пусть валится чаек отчаянье,
пусть хлюпает хлябями холод —
в седое пучины качанье
бросаю тяжелый стихов лот.
 
 
А мы на волне покачаемся,
посмотрим, что будет, что станет.
Ведь мы никогда не кончаемся,
мы – воль напряженных блистанья!
 
 
А если минутною робостью
скуют нас сердца с берегами —
вскипим! И над синею пропастью
запляшем сухими ногами.
 

3

 
И, в жизнь окунувшийся разом,
во тьму жемчуговых глубин,
под шлемом стальным водолаза
дыши, и ищи, и люби.
 
 
Оксана! Жемчужина мира!
Я, воздух на волны дробя,
на дне Малороссии вырыл
и в песню оправил тебя.
 
 
Пусть по дну походка с развальцем,
пусть сумрак подводный так сыр,
но солнце опалом на пальце
сияет на синий мир.
 
 
А если не солнцем – медузой
ты станешь во тьме голубой, —
я все корабли поведу
за бледным сияньем – тобой.
 

4

 
Тысячи верст и тысячи дней
становятся всё видней…
Тысячи душ и тысячи тел…
Рой за роем героев взлетел.
 
 
В голубенький небесный чепчик
с прошивкой облачного кружевца
одевшись,
малый мир
всё крепче
зажать в ручонки землю тужится.
 
 
А —
старый мир
сквозь мертвый жемчуг
угасших звезд, что страшно кружатся,
на малыша глядит и шепчет
слова проклятия и ужаса.
 

1920

Россия издали

 
Три года гневалась весна,
три года грохотали пушки,
и вот – в России не узнать
пера и голоса кукушки.
 
 
Заводы весен, песен, дней,
отрите каменные слезы:
в России – вора голодней
земные груди гложет озимь.
 
 
Россия – лен, Россия – синь,
Россия – брошенный ребенок,
Россию, сердце, возноси
руками песен забубённых.
 
 
Теперь там зори поднял май,
теперь там груды черных пашен,
теперь там – голос подымай,
и мир другой тебе не страшен.
 
 
Теперь там мчатся ковыли,
и говор голубей развешан,
и ветер пену шевелит
восторгом взмыленных черешен.
 
 
Заводы, слушайте меня —
готовьте пламенные косы:
в России всходят зеленя
и бредят бременем покоса!
 

1920

Владивосток

Игра

 
За картой убившие карту,
всё, чем была юность светла,
вы думали: к первому марту
я всё проиграю – дотла.
Вы думали: в вызове глупом
я, жизнь записав на мелок,
склонюсь над запахнувшим супом,
над завтрашней парой чулок.
Неправда! Я глупый, но хитрый.
Я больше не стану считать!
Я мокрою тряпкою вытру
всю запись твою, нищета.
Меня не заманишь ты в клерки,
хоть сколько заплат ни расти,
пусть все мои звезды померкли —
я счет им не буду вести.
 
 
Шептать мне вечно, чуть дыша,
шаманье имя Иртыша.
В сводящем челюсти ознобе
склоняться к телу сонной Оби.
А там – еще синеют снеги,
светлейшие снега Онеги.
Ах, кто, кроме меня, вечор им
поведал бы печаль Печоры!
Лишь мне в глаза сверкал, мелькал,
тучнея тучами, Байкал.
И, играя пеною на вале,
чьи мне сердце волны волновали?
 
 
Чьи мне воды губы целовали?
И вот на губах моих – пена и соль,
и входит волненье, и падает боль,
играть мне словами с тобою позволь!
 

1921

Жар-птица в городе

 
Ветка в стакане горячим следом
прямо из комнат в поля вела,
с громом и с градом, с пролитым летом,
с песней ночною вокруг села.
 
 
Запах заспорил с книгой и с другом,
свежесть изрезала разум и дом;
тщетно гремела улицы ругань —
вечер был связан и в чащу ведом.
 
 
Молния молча, в тучах мелькая,
к окнам манила, к себе звала:
«Миленький, выйди! Не высока я.
Хочешь, ударюсь о край стола?!
 
 
Миленький, вырвись из-под подушек,
комнат и споров, строчек и ран,
иначе – ветром будет задушен
город за пойманный мой майоран!
 
 
Иначе – трубам в небе коптиться,
яблокам блекнуть в твоем саду.
Разве не чуешь? Я же – жар-птица —
в клетку стальную не попаду!
 
 
Город закурен, грязен и горек,
шелест безлиствен в лавках менял.
Миленький, выбеги на пригорок,
лестниц не круче! Лови меня!»
 
 
Блеском стрельнула белее мела
белого моря в небе волна?..
Город и говор – все онемело,
всё обольнула пламенней льна.
 
 
Я изловчился: ремень на привод,
пар из сирены… Сказка проста:
в громе и в граде прянула криво,
в пальцах шипит – перо от хвоста!
 

1922

Об обыкновенных
1

 
Жестяной перезвон журавлей,
сизый свист уносящихся уток —
в раскаленный металл перелей
в словолитне расплавленных суток.
 
 
Ты гляди: каждый звук, каждый штрих
четок так – словно, брови наморщив,
ночи звездный рассыпанный шрифт
набирает угрюмый наборщик.
 
 
Он забыл, что на плечи легло,
он – как надвое хочет сломаться:
он согнулся, ослеп и оглох
над петитом своих прокламаций.
 
 
И хоть ночь и на отдых пора б, —
ему – день. Ему кажется рано.
Он качается, точно араб
за широкой страницей Корана.
 
 
Как мулла, он упрям и уныл,
как араба – висков его проседь,
отливая мерцаньем луны,
не умеет прошедшего сбросить.
 
 
У араба – беру табуны,
у наборщика – лаву металла…
Ночь! Меня до твоей глубины
никогда еще так не взметало!
 

2

 
Розовея озерами зорь,
замирая в размерных рассказах,
сколько дней на сквозную лазорь
вынимало сердца из-за пазух!
 
 
Но – уставши звенеть и синеть,
чуть вращалось тугое кормило…
И – беглянкой блеснув в вышине —
в небе вновь трепетало полмира.
 
 
В небе – нет надоедливых пуль,
там, не веря ни в клетку, ни в ловлю,
ветку звезд нагибает бюль-бюль
на стеклянно звенящую кровлю.
 
 
Слушай тишь: не свежа ль, не сыра ль?..
Только видеть и знать захотим мы —
и засветится синий сераль
под зрачками поющей Фатимы.
 
 
И – увидев, как вьется фата
на ликующих лицах бегоний, —
сотни горло раздувших ватаг
ударяют за нею в погоню.
 
 
Соловей! Россиньоль! Нахтигалль!
Выше, выше! О, выше! О, выше!
Улетай, догоняй, настигай
ту, которой душа твоя дышит!
 
 
Им – навек заблудиться впотьмах,
только к нам, только к нам это ближе,
к нам ладонями тянет Фатьма
и счастливыми росами брызжет.
 

1922

Птичья песня

Борису Пастернаку


 
Какую тебе мне лесть сплесть
кривее, чем клюв у клеста?
И как похвалить тебя, если
дождем ты листы исхлестал?
 
 
Мы вместе плясали на хатах
безудержный танец щегла…
И всех человеческих каторг
нам вместе дорога легла.
 
 
И мне моя жизнь не по нраву:
в сороку, в синицу, в дрозда, —
но впутаться в птичью ораву
и – навеки вон из гнезда!
 
 
Ты выщелкал щекоты счастья,
ты иволгой вымелькал степь,
меняя пернатое платье
на грубую муку в холсте.
 
 
А я из-за гор, из-за сосен,
пригнувшись, – прицелился в ночь,
и – слышишь ли? – эхо доносит
на нас свой повторный донос.
 
 
Ударь же звончей из-за лесу,
изведавши все западни,
чтоб снова рассвет тот белесый
окрасился в красные дни!
 

1922

* * *

 
Совет ветвей, совет ветров,
совет весенних комиссаров
в земное черное нутро
ударил огненным кресалом.
 
 
Губами спеклыми поля
хлебнули яростной отравы,
завив в пружины тополя,
закучерявив в кольца травы.
 
 
И разом ринулась земля,
расправив пламенную гриву,
грозить, сиять и изумлять
не веривших такому взрыву.
 
 
И каждый ветреный посыл
за каждым новым взмахом грома
летел, ломал, срывал, косил —
что лед зальдил, что скрыла дрема.
 
 
И каждый падавший удар
был в эхе взвит неумолканном:
то – гор горячая руда
по глоткам хлынула вулканным.
 
 
И зазмеился шар земной
во тьме миров – зарей прорытой…
«Сквозь ночь – со мной,
сквозь мир – за мной!» —
был крик живой метеорита.
 
 
И это сталось на земле,
и это сделала страна та,
в которой древний разум лет
взмела гремящая граната.
 
 
Пускай не слышим, как летим,
но если сердце заплясало, —
совет весны неотвратим:
ударит красное кресало!
 

1922

Наигрыш

 
От Грайворона до Звенигорода
эта песня была переигрывана.
В ней от доньего дня до поволжьина
крики «стронь-старина» в струны вложены.
Всё, что было твердынь приуральных,
все лежат, как скирды, пробуравлены.
Изломи стан, гора, хребет Яблоновый,
утекай, Ангара, от награбленного!
Ветер, жги, ветер, рви, ветер, мни-уминай,
разбирай семена, раздирай имена,
раскромсай, разбросай города в города,
вей, рей, пролетай, свою жизнь коротай!
 

1922

Собачий поезд
1

 
                 Стынь,
                 стужа,
                 стынь,
                 стужа,
                 стынь,
                 стынь,
                 стынь!
                 День —
                 ужас,
                 день —
                 ужас,
                 день,
                 день,
                 динь!
Это бубен шаманий,
или ветер о льдину лизнул?
Всё равно: он зовет, он заманивает
в бесконечную белизну.
            Арроэ!
            Аррроэ!
            Арррроэ!
В ушах – полозьев лисий визг,
глазам темно от синих искр,
упрям упряжек поиск —
летит собачий поезд!
            Арpoaэ
            Аррроэ!
            Арррроэ!
            Аррррроэ!
 

2

 
На уклонах – нарты швыдче…
Лишь бичей привычный щелк.
Этих мест седой повытчик —
затрубил слезливо волк.
И среди пластов скрипучих,
где зрачки сжимает свет,
он – единственный попутчик,
он – ночей щемящий бред.
И он весь —
гремящая песнь
нестихающего отчаяния,
и над ним
полыхают дни
векового молчания!
«Я один на белом свете вою
зазвеневшей древле тетивою!»
– «И я, человек, ловец твой и недруг,
также горюю горючей тоскою
и бедствую в этих беззвучья недрах!»
                   Стынь,
                   стужа,
                   стынь,
                   стужа,
                   стынь,
                   стынь,
                   стынь!
                   День —
                   ужас,
                   день —
                   ужас,
                   день,
                   день,
                   динь!
 

3

 
Но и здесь, среди криков города,
я дрожу твоей дрожью, волк,
и видна опененная морда
над раздольем Днепров и Волг.
Цепенеет земля от края
и полярным кроется льдом,
и трава замирает сырая
при твоем дыханье седом,
хладнокровьем грозящие зимы
завевают уста в метель…
Как избегнуть – промчаться мимо
вековых ледяных сетей?
            Мы застыли
            у лица зим.
            Иней лют зал —
            лаз тюлений.
            Заморожен —
            нежу розу,
            безоружен —
            нежу роз зыбь,
            околдован:
            «На вот локон!»
            Скован, схован
            у висков он.
Эта песенка – синего Севера тень,
замирающий в сумраке перевертень,
но хотелось весне побороть в ней
безголосых зимы оборотней.
И, глядя на сияние Севера,
на дыхание мертвое света,
я опять в задышавшем напеве рад
раззвенеть, что еще не допето.
 

4

 
Глаза слепит от синих искр,
в ушах – полозьев зыбкий свист,
 
 
упрям упряжек поиск —
летит собачий поезд!..
Влеки, весна, меня, влеки
туда, где стынут гиляки,
где только тот в зимовья вхож,
кто в шерсти вывернутых кож,
где лед ломается, звеня;
где нет тебя и нет меня,
где всё прошло и стало
блестящим сном кристалла!
 

1922

Бык
1

 
Ворочая
              тяжелыми белками
кровавых глаз,
свирепствуя,
                     ревя
                              не умолкая,
идет рассказ.
Он землю рвет,
                          он бьет песок,
                                                 которым
затушит жар,
бросаясь
               за вертлявым пикадором
на блеск ножа.
Все ждут, всё ждут:
                                когда ж начнет он падать,
скользя в грязи,
и первая
             Испании эспада
его сразит.
Она блеснет
                   язвительным укусом
сквозь трепет лет,
и ноги,
          ослабев,
                       уволокутся
в тугой петле!
 

2

 
Откуда ты?
                 Зачем тебя мне надо,
разбитый хрящ?
Иди сюда,
               багряная Гренада,
взвивай
             свой плащ!
Вот так и мне
                      блеснут,
                                   зрачки заполнив,
и песнь
           и страсть,
вот так и мне —
                          в рукоплесканьях молний,
вздохнув —
                   упасть.
Ведь жить
                 и значит:
                                  петь, любить и злиться
и рвать в клочки,
пока
        глядят оливковые лица,
горят зрачки!
Амфитеатру —
                         вечная услада
твоя беда…
Иди ко мне,
                    багровая Гренада,
иди сюда!
Ведь так и жил,
                          и шел,
                                    и падал Пушкин,
и пел,
         пока —
взвивалися горящие хлопушки,
язвя бока.
 

3

 
Все ждут, все ждут:
                       когда ж начнешь ты падать,
еще горящ,
и первая
             Испании эспада
проколет хрящ.
Ведь радостнее
                         всех людских профессий, —
сменясь в лице,
судьбу чужую
                       взвесив на эфесе,
ударить в цель!
 

<1924>

А. А. Ахматовой

 
Не враг я тебе, не враг!
Мне даже подумать страх,
Что, к ветру речей строга,
Ты видишь во мне врага.
За этот высокий рост,
За этот суровый рот,
За то, что душа пряма
Твоя, как и ты сама,
За то, что верна рука,
Что речь глуха и легка,
Что там, где и надо б желчь, —
Стихов твоих сот тяжел.
За страшную жизнь твою,
За жизнь в ледяном краю,
Где смешаны блеск и мрак,
Не враг я тебе, не враг.
 

18 апреля 1924

Конец зиме

 
Бабахнет
              весенняя пушка
                                         с улиц,
завертится
                 солнечное ядро;
большую
                блистающую
                                      сосулю
бросает
            в весеннюю грусть и дрожь.
 
 
По каплям
                 разбрызгивается холод, по каплям
распластывается тень;
уже мостовая
                       свежо и голо
цветет,
           от снега осиротев.
Вот так бы
                  и нам,
                           весенним людишкам,
под гром и грохот
                             летучих лучей
скатиться
                 по легким
                                 сквозным ледышкам
в весенний
                 пенный,
                               льюнный ручей.
Ударил в сердце
                           горячий гром бы,
и радостью
                   новых,
                             свежих времен,
вертушкой
                   горячей солнечной бомбы
конец зимы
                   чтоб был заклеймен!
 

<1925>

Cиние гусары
1

 
Раненым медведем
                                 мороз дерет.
 
 
Санки по Фонтанке
                                 летит вперед.
Полоз остер —
                        полосатит снег.
Чьи это там
                     голоса и смех?
«Руку
           на сердце свое
                                     положа,
я тебе скажу:
                      ты не тронь палаша!
Силе такой
                     становясь поперек,
ты б хоть других —
                                не себя —
                                                 поберег!»
 

2

 
Белыми копытами
                               лед колотя,
тени по Литейному —
                                      дальше летят.
«Я тебе отвечу,
друг дорогой, —
гибель нестрашная
                                 в петле тугой!
Позорней и гибельней
                                       в рабстве таком,
голову выбелив,
                           стать стариком.
Пора нам состукнуть
                                 клинок о клинок:
в свободу —
                     сердце мое
                                          влюблено!»
 

3

 
Розовые губы,
                        витой чубук.
Синие гусары —
                            пытай судьбу!
Вот они,
              не сгинув,
                                не умирая,
снова собираются
                               в номерах.
Скинуты ментики,
                               ночь глубока,
ну-ка – вспеньте-ка
                                   полный бокал!
Нальем и осушим
                               и станем трезвей:
«За Южное братство,
                                    за юных друзей!»
 

4

 
Глухие гитары,
                           высокая речь…
Кого им бояться
                             и что им беречь?
В них страсть закипает,
                                       как в пене стакан:
впервые читаются
                               строфы «Цыган»…
Тени по Литейному
                                 летят назад.
Брови из-под кивера
                                   дворцам грозят.
Кончена беседа.
                           Гони коней!
Утро вечера —
                         мудреней.
 

5

 
Что ж это,
                что ж это,
                                что ж это за песнь?!
Голову
             на руки белые
                                      свесь.
Тихие гитары,
                       стыньте, дрожа:
синие гусары
                       под снегом лежат!
 

Декабрь 1925

В те дни, как были мы молоды…

 
На жизнь болоночью
                                   плюнувши,
завернутую в кружева,
еще
      Маяковский
юношей,
 
 
шумел,
           басил,
                      бушевал.
Еще не умерший
                               Хлебников,
как тополи,
                    лепетал;
теперь
           над глиняным склепом его
лишь ветер
                  да лебеда.
В те дни
              мы все были молоды…
Шагая,
           швырялись дверьми.
И шли поезда
                       из Вологды,
и мглились штыки
                               в Перми.
Мы знали —
                      будет по-нашему:
взорвет тоской
                         эшелон!..
Не только в песне
                               вынашивать,
что в каждом сердце
                                   жило.
И так и сбылось
                           и сдюжилось,
что пелось
                   сердцу в ночах:
подернуло
                  сизой стужею
семейств бурдючных очаг.
Мы пели:
               вот отольются им
тугие слезы
                     веков.
Да здравствует Революция,
сломившая
                  власть стариков!
Но время,
                незнамо,
                               неведомо,
подкралось
                   и к нашим дням.
И стала ходить
                           с подседами
вокруг
           и моя родня.
И стала
             морщеной кожею
желтеть
              на ветках недель.
И стало
             очень похоже
на прежнюю
                     канитель.
Пускай голова
                        не кружится,
я крикну сам
                      про нее:
сюда,
        молодое мужество,
шугай
          с пути воронье!
Скребись
                по строчкам линованным,
рассветом озарено,
чтоб стало опять
                            всё ново нам,
тряхни еще стариной!
Пусть вновь
                     и вновь отольются ей
седые слезы
                    веков.
Да здравствует Революция,
сломившая
                   власть стариков!
 

1925

Дурацкое званье поэта…
1

 
Дурацкое званье поэта
я не уступлю
                      никому —
ни грохоту
                  Нового Света,
ни славе
              грядущих коммун.
Смотрите —
                     какое простое,
веселое слово:
                       весна!
С ней —
              всё остальное —
                                           пустое,
с ней —
              каждая строчка
                                         ясна,
Сидите,
            томитесь,
                             корпите
на каменном кресле
                                    труда
в надсаде,
                в натуге,
                                в нарпите,
а это ведь —
                      всё ерунда!
Вот выйти
                  и выдохнуть разом
всю гарь
              человеческих дней
и метить
              расширенным глазом
на то,
          что больней и родней.
 

iknigi.net

Николай Николаевич Асеев. Я не могу без тебя жить (стихотворения, поэмы)

   Городок был совсем крохотный – всего в три тысячи жителей, в огромном большинстве мещан и ремесленников. В иной крупной деревне народу больше. Да и жили-то в этом городишке как-то по-деревенски: домишки соломой крытые, бревенчатые, на задах огороды; по немощеным улицам утром и вечером пыль столбом от бредущих стад на недальний луг; размерная походка женщин с полными ведрами студеной воды на коромыслах. «Можно, тетенька, напиться?» И тетенька останавливается, наклоняя коромысло.
   Город жил коноплей. Густые заросли черно-зеленых мохнатых метелок на длинных ломких стеблях окружали город, как море. На выгоне располагались со своим нехитрым снаряжением свивальщики веревок; за воротами домов побогаче видны были бунты пеньки; орды трепачей, нанятых задешево бродячих людей, сплошь в пыли и кострике, расправляли, счесывали, трепали пеньку. Над городом стоял густой жирный запах конопляного масла – это шумела маслобойка, вращая решетчатое колесо. Казалось, что конопляным маслом смазаны и стриженные в кружок головы, и широкие расчесанные бороды степенных отцов города – почтенных старообрядцев, у которых на воротах домов блестел медный осьмиконечный крест. Город жил истовой, установленной жизнью.
   Малый город, а старинный. Имя ему было Льгов; то ли от Олега, то ли от Ольги название свое вел; верно, был сначала Олегов или Ольгов, но со временем укоротилось слово – проще стало Льговом звать… Вот так и стоял этот старозаветный город, стараясь жить по старине. Прямо на конопляники выходил он одним краем, и на самом краю, упираясь в чащу конопли, стоял одноэтажный домик в четыре комнаты, где в конце июня 1889 года родился автор этих строк. Не очень отличалось мое детство от жизни десятков соседских ребят, босиком бегавших по лужам после грозового дождя, собиравших «билетики» от дешевых конфет, обложек папирос и пивных ярлыков. Это были меновые знаки разного достоинства. Но действительными ценностями считались лодыжки – выжаренные и выбеленные на солнце кости от вареных свиных ножек, продававшиеся парами. Но покупать их находилось охотников мало. Главное – это была игра в лодыжки. Любили и другие игры. Например, поход в конопли, которые представлялись нам заколдованным лесом, где живут чудовища… Так жил мальчонка провинциального города, не барчук и не пролетарий, сын страхового агента и внук фантазера – деда по матери Николая Павловича Пинского, охотника и рыболова, уходившего на добычу на недели в окрестные леса и луга. О нем я написал впоследствии стихи. О нем и о бабке Варваре Степановне Пинской, круглолицей молодой старухе, не утерявшей с годами своего обаяния, голубизны своих доверчивых глаз, энергии своих вечно деятельных рук.
   Мать я помню плохо. Она заболела, когда мне было лет шесть, и к ней меня не пускали, так как опасались заразы. А когда я ее видел, она лежала всегда в жару, с красными пятнами на щеках, с лихорадочно сиявшими глазами. Помню, как возили ее в Крым. Меня взяли тоже. Бабушка не отходила от больной, а я был предоставлен самому себе.
   На этом кончается детство. Потом идет ученичество. Оно не было красочным. Средняя школа давно описана хорошими писателями. Разницы здесь немного. Разве что наш француз отличался париком, а немец – толщиной. Но вот математик, он же и директор, запомнился тем, что преподавал геометрию, распевая теоремы, как арии. Оказывается, это было отголоском тех далеких времен, когда учебники еще писались стихами и азбуку учили хором нараспев.
   И все же главным моим воспитателем был дед Николай Павлович. Это он мне рассказывал чудесные случаи из его охотничьих приключений, не уступавшие ничуть по выдумке Мюнхгаузену. Я слушал, разинув рот, понимая, конечно, что этого не было, но все же могло произойти. Это был живой Свифт, живой Рабле, живой Робин Гуд. Правда, о них я тогда не знал еще ничего. Но язык рассказов был так своеобразен, присловья и прибаутки так цветисты, что не замечалось того, что, может быть, это и не иноземные образцы, а просто родня того Рудого Панька, который так же увлекался своими воображаемыми героями.
   Отец играл меньшую роль в моем росте. Будучи страховым агентом, он все время колесил по уездам, редко бывая дома. Но одно утро я запомнил хорошо. Был какой-то праздник, чуть ли не наш именинный день. Мы с отцом собирались к заутрене. Встали раным-рано, сели на крылечке дожидать первого удара колокола к службе. И вот, сидя на этом деревянном крылечке, глядя через конопляник на соседнюю слободу, я вдруг понял, как прекрасен мир, как он велик и необычен. Дело в том, что только что взошедшее солнце вдруг превратилось в несколько солнц – явление в природе известное, но редкое. И я, увидав нечто такое, что было сродни рассказам деда, а оказалось правдой, как-то весь затрепетал от восторга. Сердце заколотилось быстро-быстро.
   – Смотри, папа, смотри! Сколько солнц стало!
   – Ну что ж из этого? Разве никогда не видал? Это – ложные солнца.
   – Нет, не ложные, нет, не ложные, настоящие, я сам их вижу!
   – Ну ладно, гляди, гляди!
   Так я и не поверил отцу, а поверил в деда.
   Учение кончилось, вернее оборвалось: уехав летом 1909 года в Москву, я скоро перезнакомился с молодежью литературного толка; а так как стихи я писал еще учеником, то и в Коммерческом институте мне было не до коммерции, и в Университете, куда я поступил вольнослушателем, – не до вольного слушания. Мы стали собираться в одном странном месте. Литератор Н. Шебуев издавал журнал «Весна», где можно было печататься, но гонорара не полагалось. Там я познакомился со многими начинающими, из которых помню Вл. Лидина; из умерших – Н. Огнева, Ю. Анисимова. Но не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским. Здесь не место воспоминаниям: о Маяковском я написал особо. Но со времени встречи с ним изменилась вся моя судьба. Он стал одним из немногих самых близких мне людей; да у него не раз прорывались мысли обо мне в стихах и в прозе. Наши взаимоотношения стали не только знакомством, но и содружеством по работе. Маяковский всегда заботился о том, как я живу, что я пишу.
   Возвращаясь несколько назад, хочу рассказать о первых своих шагах в литературе. Увлекаясь поэзией с малых лет, я обычно читал те стихи, которые помещались в сборниках, так называемых «Чтецах-декламаторах». Они издавались со множеством имен авторов, так или иначе известных в то время. Публика привыкала к именам Башкина и Мазуркевича, поэтов мало прославившихся, но часто печатавшихся. Мне нравились в этих сборниках стихи. А.К. Толстого, очень популярного тогда поэта-русофила, обращавшегося к темам Древней Руси, к славянским сюжетам. В его стихах воспевалась удаль и молодечество наших дедов, богатырские подвиги предков. В них, однако, по-своему трактовались и смешные стороны старинных дьяков и бояр, иногда прямо обличающие взяточничество и лихоимство; сквозь эти давние повадки просвечивало порой обличение современных поэту порядков. Легкие, плясовые ритмы стихов А. К. Толстого, их необычное содержание вызывали желание самому попробовать писать нечто похожее, веселое, буйное и задевающее. Так началась тяга к славянщине, к летописям, к истории слова. Немало сделало чтение гоголевского «Тараса Бульбы», «Страшной мести», навсегда ставших для меня образцами поэзии. Пушкина я воспринимал недостаточно чутко; Лермонтов казался мрачным и недоступным; да и Гоголь пленял пока еще только фантастичностью своих описаний. Все это относится к годам юности; однако нужно сказать, что именно тогда происходило становление моего литературного вкуса и понимания читаемого, хотя я по-прежнему декламировал самому себе строчки Мазуркевича о том, что: «Так солгать могла лишь мать, полна боязни, чтоб сын не дрогнул перед казнью!» Меня увлекало это придуманное и приукрашенное геройство, как нравится всем юношам преувеличенное и приумноженное чувство гражданского подвига.
   Другим характерным ощущением было расставание с понятием о боге. Уже сознавая, что божества всех времен созданы человеческой фантазией, я все еще не мог представить, что остается взамен от этого понятия. Бога нет – это ясно; но что же есть? Человек – это я вижу и знаю; но человек ведь смертен и, значит, преходящ, как все земное. А что же не преходит века и века? Ведь должно же быть нечто, не уничтожаемое временем! Эти размышления и сомнения создавали те стихи, которые характерны для начала моего творчества. Это были богохульные, с точки зрения религии, произведения, но это все-таки были стихи о боге, и они могут вызвать недоумение у читателя. «Торжественно» (1915), «Объявление» (1915), «Скачки» (1916), «Откровение» (1916) и целый ряд других стихотворений свидетельствуют о борениях и сомнениях незрелого еще разума, но полного искреннего желания разобраться в неведомом.
   К этому надо добавить славянские тексты летописей, проглатываемых мною, как белка проглатывает раскушенный орех, – а ведь в этих текстах были заложены основы поэзии. Так создавались стихи о запорожцах-ворогах («Звенчаль», 1914), о смерти Андрия Бульбы («Песня Андрия», 1914), о старине и родине, расступавшейся перед мысленным взором необычайными просторами своих сказаний, вымыслов, преданий, подлинных событий. Так формировался вкус и симпатии.
   Об этом я должен рассказать читателю, которому иначе не все будет ясно, особенно в некоторых стихах первого тома, моих ранних вещах. В них главным для меня был поиск своего стиха, своего способа высказаться. Отсюда – недомолвки и нелогические возгласы стиха, которому нащупывался путь в будущее. Мне хотелось своих слов, своих, неизбитых выражений чувств – и вот рождались и слова, и отдельные сочетания их, непохожие на общепринятые: «леторей», «грозува», «шерешь», «сумрова», «сутемь», «порада», «сверкаты», «повага», «дивень», «лыба», – все слова из летописей и старинных сказок, которые хотелось обновить, чтобы наряду с привычными, обиходными – зазвучали они, забытые, но так сильно запоминаемые своими смысловыми оттенками. Так прошел первый период учебы у летописей, у старинного говора орловско-курских речений, которыми в совершенстве владел мой дед.
   Потом подошла империалистическая война. В 1915 году меня забрали в армию. Попав в полк, я в солдатской среде стал лицом к лицу с народным характером и настроением. Там не было «патриотов», да и самое слово-то было почти ругательным. К патриотизму призывали командиры среднего состава, обучавшие солдат, да генералы во время смотров. В самой же серошинельной массе это слово произносилось разве что издевательски. Почему так случилось? Во-первых, потому, что официальный язык газет и плакатов был чужд сердцам солдат; а во-вторых, потому, что и слова-то такого в обиходном разговоре не существовало. Царская война была непопулярна в народе, с фронта поступали известия о недостаче снарядов, обмундирования, продовольствия. Ходили слухи об измене среди высших чинов. Фамилия Мясоедова все чаще упоминалась в солдатском разговоре. Какие уж тут патриотические чувства! Империя готова была рушиться. Защищать ее охотников становилось все меньше. А понятия «родина», «отечество» связывались именно с царизмом, с дворянским и капиталистическим строем. Среди солдат отсутствовали героические настроения в защиту того, что явственно упало в своем бывшем величии.
   Видимо, поэтому и стало у меня в стихах появляться сознание этого «солдатского» настроения.
 
Меняем прицел небосвода
на сумерки: тысячу двадцать!
Не сердцу ль чудес разорваться,
а линией черного года?
 
   Так писал я тогда в стихотворении «Боевая сумрова» (1915), представляя будущее, которое придет в результате обстрела времени, в результате разрушения черного года войны. Конечно, это было мало понятно даже и самому автору. Но солдатам как-то было доступно. Может быть, только потому, что в их среде нашелся поэт. А может быть, и потому, что сердцем они чувствовали гнев и ненависть к переживаемому и надежду на будущее, когда разорвется чудо грядущего дня. Но всего не объяснишь в прозе. Тогдашние стихи мои о войне, во всяком случае, не восхваляли ее.
 
Серп на ущербе притягивает моря,
и они взойдут на берег, шелками хлюпая.
Вот волн вам, их ропот покоряя,
привидится эскадра белотрубая.
 
 
Герб серба сорвала слишком грубая рука.
Время Европу расшвырять!
 
   Это стихотворение называлось «Об 1915 годе». О чем оно? О предельной нелепице происходящего; о современниках, которым придется увидеть рушащиеся в огне здания, бесконечные бедствия войны, когда в моря выйдут эскадры изрыгать тяжелые снаряды, когда из-за ничтожного повода, спровоцированного на сербской земле, поднимется вся Европа, вовлекая в борьбу и нас, и Америку, и все народы. Читатель может спросить: но откуда же это все можно видеть в спотыкающихся от волнения, неразборчивых словах? Да, видеть этого, к сожалению, а вернее, к счастью, вновь нельзя. Но почувствовать тем сердечным волнением, которое пережил пишущий, мне кажется, можно. Если, разумеется, читатель внимателен к автору, к его усилиям передать неповторимое.
   Война была в разгаре. В городе Мариуполе мы проходили обучение в запасном полку. Затем нас отправили в Гайсин, ближе к австрийскому фронту, чтобы сформировать в маршевые роты. Я подружился со многими солдатами, устраивал чтения, даже пытался организовать постановку сказки Льва Толстого о трех братьях, за что сейчас же был посажен под арест. Из-под ареста я попал в госпиталь, так как заболел воспалением легких, осложнившимся вспышкой туберкулеза. Меня признали негодным к солдатчине и отпустили на поправку, а на следующий год переосвидетельствовали и вновь послали в полк. Там я прослужил до марта 1917 года, когда был избран в Совет солдатских депутатов от 34-го стрелкового полка. Начальство, видимо, решило избавиться от меня и дало направление в иркутскую школу прапорщиков. Февральская революция не прошла для нас даром. На фронт наш полк идти отказался, и я с командировкой в Иркутск отправился на восток. «…Серая солдатская шинель выучила и образовала», – писал я позже о тех днях. И не поехал я в школу прапорщиков, а сел с молоденькой женой в вагон и двинулся до Владивостока, наивно полагая поехать будущей зимой на Камчатку.
   Но Первая мировая война шла к концу. Началась Октябрьская революция. В ней нам, молодежи тех лет, увиделась перемена всего, что до сих пор считалось незыблемым и неопровержимым. Как же было не задохнуться от счастья, не колотиться сердцу от того, что мечталось и ожидалось. И стихи о революции писались, как рапорт народу:
 
Была пора глухая,
была пора немая,
но цвел, благоухая,
рабочий праздник мая.
 
   Это был мой «Первомайский гимн» – гимн новому. Хлебников еще в апреле 1917 года писал о том, что:
 
Мы, воины, строго ударим
Рукой по суровым щитам:
Да будет народ государем
Всегда, навсегда, здесь и там!
 
   И вот теперь народ стал действительно государем своей судьбы. Все солдатские сердца отозвались бы на этот призыв. А солдатских сердец были миллионы. Именно солдатских, а не генеральских и адмиральских, не лиц высшего командного состава, лишившихся своих приварков и казенного довольствия.
   По солдатской литере проехал я всю Сибирь и докатил до самого океана. И тут, на Дальнем Востоке, куда я добрался к осени 1917 года, уже начинается писание стихов, не требующих разъяснений и уточнений. Хотя и в них встречаются вещи, не совсем совпадающие с обычным представлением о стихосложении. Остались следы поисков и звука и смысла, по-своему ощущенного и высказанного. А без этого и нету никакого творчества. Если все уже известно и слышано, то какая же новость в поэзии! Об этом отличии стиха от прозы замечательно сказал свыше ста лет тому назад великий русский свободный ум – А. И. Герцен:
   «Досадно, что я не пишу стихов, – говорил он в повести «Поврежденный» (1851), описывая природу средиземноморского побережья. – Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами во веки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой… Едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль… В прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии».
   Так понимают чуткие умы лучших людей поэзию. У них мы учились и будем учиться.
   Приехав во Владивосток, я пошел в Совет рабочих и солдатских депутатов, где получил назначение помощника заведующего биржей труда. Что это было за заведование – вспомнить стыдно: не знающий ни местных условий, ни вновь нарождавшихся законов, я путался и кружился в толпах солдатских жен, матерей, сестер, в среде шахтеров, матросов, грузчиков порта. Но как-то все же справлялся, хотя не знаю до сих пор, что это была за деятельность. Выручила меня поездка на угольные копи. Там я раскрыл попытку владельца копей прекратить выработку, создав искусственный взрыв в шахте. Вернулся во Владивосток уже уверенным в себе человеком. Начал работать в местной газете, вначале литсотрудником, а в дальнейшем, при интервентах, даже редактором «для отсидки» – была такая должность. Но взамен я получил право печатать стихи Маяковского, Каменского, Незнамова. Когда приехал во Владивосток Сергей Третьяков, нами был организован маленький театрик – подвал, где мы собирали местную молодежь, репетировали пьесы, устраивали конкурсы стихов. Но вскоре эти затеи приостановились. Началась интервенция, газета подвергалась репрессиям, оставаться, хотя бы и номинальным редактором, было небезопасно. Мы с женой переселились из города на 26-ю версту, жили не прописавшись, а затем получили возможность выехать из белогвардейских тисков в Читу, бывшую тогда столицей ДВР – Дальневосточной республики.
   Оттуда при содействии А.В. Луначарского я был вызван в Москву как молодой писатель. Здесь и возобновилось мое прерванное на ряд лет знакомство с Маяковским. Он знал, что на Дальнем Востоке я читал его «Мистерию-буфф» рабочим Владивостокских временных мастерских, знал, что печатал отрывки из «Человека» в газете, что читал лекции о новой поэзии во Владивостоке, – и сразу принял меня как родного. Затем началась работа в Лефе, в газетах, в издательствах, которую опять-таки возглавлял Маяковский, неотступно, как пароход баржу, буксируя меня всюду с собою. Я объездил с ним города Союза – Тулу, Харьков, Киев; совместно с ним выпустил несколько агитационных брошюр.
   Неизменная товарищеская заботливость со стороны Владимира Владимировича продолжалась до конца его жизни. Благодаря ему было издано много моих книг. Позже я написал о нем поэму, чтобы хоть отчасти восполнить свой долг перед ним. Без него мне стало труднее. И, несмотря на знаки внимания со стороны товарищей по литературе, я так никогда и не оправился от этой потери. Это невозвратимо и неповторимо.
   На этом, собственно, и заканчивается моя автобиография. Все остальное лишь варианты главного.
 
   Николай Асеев
   1957 – 1962
   Москва

thelib.ru


Смотрите также



© 2011-
www.mirstiha.ru
Карта сайта, XML.