Линор горалик стихи


Линор Горалик // Новые стихи" (2020)

Линор Горалик // Новые стихи" (2020) Другое
Линор Горалик

Новые стихи

* * *
Верю в покойных своей страны, в их подъяремные письмена
вроде и кровью, а то слюной вдоль бесстраничного полотна
вечной проторенной колеи, тракта, трактата от Колымы
до осторожного ну как мы
тоже присядем на две зимы
перед дорожкой?
Mы прилагаемся к их мощам вяленькой плотью в тугих плащах
вроде и белых, а то потри - выйдет подкладочка изнутри
в мелкую клеточку, и поля
густо обложены жирной тлей,
горькой порошей.

Им предстоять за нас в стылой тьме нашей сгущающейся зимы,
вроде и белой, а почему руки не моются добела
не умываются от чернил школьного “плохо себя вели”,
черного “редко себя вела
от этой саечки на столе
к гуще болотной”?
То ли ли дело оне, оне, - разве оне не чистей огня,
рук не пожатнее, не белей правды, разлившейся над землей,
белой дорожки меж двух ноздрей,
немощи бледной в груди пустой,
тряпки парадной?

О, так за что же в ночном аду головы их говорят не то,
с ржавых колов от царевых врат все нам пытаются досипеть,
что физкультуру списал на три и что троих своих сдал на пять,
и что боялся огня в воде
и что в огне не подал воды
трем утопавшим?
Рты их полны неживой водой, и неживей неживой воды
эти их дряблые животы, слабые руки, живые рты,
страшные письма из темноты
сéрдца, где ужас по темноте
меленько пишет.

Нет, мой товарищ по славных слов, полно, не слушай их сиплый слив,
громче тверди в боевой брехне их благолепные имена,
чаще вверяй себя их суду, бойся их гамбургского суда:
праведной саечки с угольком,
ближнего шепота в уголках,
буквенной крошки;
Именем их на своей стене вроде впечатку, а то слюной
наши размазывай письмена, - правдоньки, клятвы о временах,
где мы огню поднесем огня,
не убоимся воды в воде,
плащ отшвырнем, полежим везде
перед дорожкой.

* * *
у семилетнего в обоях живут и бойкие гасконцы
и чебурашкин мокрый носик
и две лошадки друг на друге
и принципы добра и света
и полногрудая Кукуня
и мертвой бабушки кудряшки
и лучший друг трехногий демон
полуголовый полустрашный
всепонимающий любимый
умеющий на истребленье
если ему помазать губы
слюною, сдобренной какао:
проводишь пальцем, шепчешь слово,
рукой придерживаешь сердце,
и больше бабушка ни разу
ни разу, ясно вам, ни разу.
Его зовут Агамумумон
он к нам повернут левым рогом
любимая, ремонт не страшен
любимая, пока мы живы —
но вот он снова проступает
через рулон и два рулона
скажи, что кончилось какао
пригнись перед летящим стулом
и бесполезно звать гасконцев
и это семь - а будет восемь

* * *

Кто у подъезда глухим вечерком грязную стену скребет ноготком,
кто, за терновым скукожась кустом, месит известку изжеванным ртом
перед заходом Субботы?
Здравствуй, душевнобольное дитя, плод нежеланной работы.

Мы не хотели лежать и визжать, вить хромосомную хрупкую нить,
но у подъезда глухим вечерком липкое слово подкралось ползком,
слабые вены надулись:
мы распластались, спластались тайком и навсегда распластались.

Прими и яди же, мычущий деть, ибо сие есть фамильная плоть, -
хрупкие кости, кривая спины, дома родного сырая стена,
липкий глоток из стакана:
скользкой зипрексы тяжелые сны, холод амитриптилина.

Господи Литию, дух Твой сошед с синепобеленных страшных высот
в наш Четверговый крошащийся ад, - сизые губы, малиновый стыд, -
вот мы ничком пред Тобою:
“Господи! Не выводись из меня: что-то я не умираю”.

Смотрит Cуббота, - со свечкой во рту, в дряблой и чистой своей наготе
(белые груди, повапленный рот, полный брезгливости царственный взгляд), -
как к ней крадется согбенный
голем ледащий обоих господ, кровью повязанный пленный.

Что же мы видим из разных окон? Вон он с руки ее кормит куском
белого, мелого, с хрустким песком, с тенью терновой на лбу шутовском,
с сизою веной височной:
липнуть друг к другу дурным языкам, виться веревочке вечно.

Скоро же, скоро в терновых кустах криком и мыком зайдутся уста,
скоро смешаются известь и плод, липкое, красное, черный послед —
и народят Воскресенье, -
твердые кости, расплывчатый взгляд, триттико по расписанью.

Сыночка, слюночка, ночь на дворе, — высунь язык, причастимся даров,
после же сядем по острым углам тупо сидеть у пустого стола,
синим мелком обведем зеркала, белым начертим сигил на полу,
мелкую крошку подлижем:
аще блаженный и правда блажен, аще наследует стены и жен, -
рту, что касался аптечных вершин
Пятничный ужин не нужен.

* * *

Как пойдет двором нашим черная полоса,
как мы глянем ей в родненькие глаза,
а она в ответ не мигает, —
только машет стоптанным костылем
да кривит еблет, да слюнявым ртом
загребает воздух, — а слов все нет,
и во рту у ней этот черный свет
никого у нас не пугает.

А навстречу ей белая полоса
выступает в дебелой своей красе:
у нее грудя и она в пальто
о шести рукавах, и из нас никто
ей в глаза не смотрел бы, да вот она
как качнет железным своим бедром,
как тряхнет головою,
как ухватит за горло, и мокрым ртом
сладко выдохнет прямо тебе в лицо:
“До чего ж повезет тебе, подлецу,
замутить со мною”.

И стоим мы, сирые, на крыльце,
и на горле красная полоса,
а они сближаются у крыльца, —
одна страшная, сладостная лицом,
а вторая уебищная с лица, —
и вот-вот отступит пред светом тьма,
и останемся высвеченные мы,
пятясь к стенке пред белым ее пальтом,
перед полным ртом на лице пустом,
перед полною чашей, тугим животом,
сытым диточкой, жирной клячей.
Божегосподи, не допусти беды, -
не оставь без нужды, без честнó‎й беды:
вот мы мелко дрожим да поклоны бьем,
да кривим еблет, да слюнявым ртом
загребаем воздух - а слов все нет,
и во рту у нас этот черный свет
ничего для Тебя не значит.

* * *

Свод над Меггидо, свет над Меггидо
догорает;
демон молодой, демон молодой
помирает.
Дай на память я, дай на память я
да с копытцев
черные сниму, черные сниму
черевицы:
нам еще бежать, нам еще бежать
до Шеола;
нам еще лежать, нам еще визжать
у Престола.

* * *

Велик палач, чей ноготь на мизинце
довыращен, взострен и намуштрован
до глазья вырывающего блеска:
как целен этот честный человек!
Нам повезло, но мы и молодцы:
мы отсмотрели восемь кандидатов.
Один был вежлив и пожал нам руки;
другой, напротив, был смешно брутален;
у третьего семья и двоеженство
и он не сможет выходить в ночную;
четвертый убоялся вида крови,
когда мы показали нашу кровь;
неплох был пятый, но когда его
спросили, кем себя он видит через
пятнадцать лет, он заявил, что просто
хотел бы быть хорошим палачом, -
а с этим мы бы справились и сами;
шестая отказалась от зарплаты,
а этот был седьмым, и дивный ноготь
нам все сказал красноречивей слов,
но все-таки и мы не лыком шиты:
спросили про удачные проекты,
и он сказал, сверкнув зубным протезом:
“Я знаю, что я малого достиг,
но многое почуял и нащупал”.
И, прикоснувшись к режущему краю,
немалое почуяли и мы.
Ах да, конечно, был еще восьмой.
Восьмой до нас работал в магазине, — кромсал сыры, завешивал курей,
драл чешую с почти уснувшей рыбы;
он хорошо поговорил с эйчаром
и был готов начать пытать во вторник,
но руки его были неопрятны
и облик не казался завершенным.
Я предложил позвать его в интерны.
Мне, покачавши ногтем, отказали.

* * *

Тварь кабинетная, писчебумажная блошка, и на тебя найдется
тот молодец с молоточком в родном в Отечестве, коему доведется
гордости нашенской ради двумя неправыми кулаками
всех вас таких подковать железными сапогами.

Перво лежать тебе на спине пред пресветлые очи, покорно задрав вертлуги,
после на голом плацу молодцом корячиться, падать Отчизне в ноги,
первый железный хлеб догрызая вприхлеб с марганцовой взвесью,
в нем находить не вкус, но соль Отечества в смеси с его же спесью.

Где теперь твоя книжная глупость, какой умляут рогатый
взвыйдет тебе на помощь из жалкой прописи рифмоватой,
чтобы смотреть бессильно, как брод печется в огне, и вторая пара
медленно раскаляется, как ты пляшешь в ней завывальную мимо хора?

Честное, мелкое, полное по ктенидьи бледной святой водицей, —
кто с тебя стащит третью железную пару под Вустерлицем,
всунет ладони, пройдет на руках вдоль родного поля,
скиснет от дикого хохота прежде, чем слечь от пули?

Что ж, наступил твой час просипеть свое государево слово, свое дорогое дело:
“Хватит ли у Отечества крепкого кирпича на любое родное дуло?” -
и умирать дрожать, пока чадом исходит ад, где третий переплавляется хлеб железный
в ужинный суп твой суп из дюжины топоров и воды бесслезной.

* * *

“Камон, бро”, - говорит Авель белыми трясущимися губами.
Глаза у Каина выпучены, сорок четвертый магнум
скачет в холодных пальцах, рот шлепает, как у рыбки.
“Камон, бро”, - говорит Авель, - “не тяни, тяжело, это ж секунда”.
Каин садится в траву и воет. Авель подходит, садится рядом,
кладет руку на ствол, пытается сжать брату пальцы,
говорит: “Давай вместе. Вместе держим,
вместе на счет три нажимаем”. Каин орет: “Да иди ты нахуй!..”
Тогда Авель гладит его рыжие патлы, говорит внезапно:
“Это же понарошку. Когда пуля вылетит, явится ангел,
ангел ее в воздухе перехватит. Я прямо чувствую,
что бывает такая схема. Давай, бро, вместе, на счет четыре.”
На счет четыре ангел, следящий из-за кустов, прикрывает очи.
Каин визжит, Авель умирает медленней, чем хотел бы,
Каин пытается закрыть рану перстами,
голос с неба задает риторические вопросы,
Каин орет: “Да иди ты нахуй!”. Голос с неба все понимает,
мы тоже не судим парня за это: зато теперь у нас появились
правильные моральные ориентиры,
семейные ценности, деловые полезные наработки.

Еще стихи Другое

linorgoralik.com

Линор Горалик // Стихи из книги "Всенощная зверь" (2019)

Линор Горалик // Стихи из книги "Всенощная зверь" (2019) Другое
Линор Горалик

Из книги "Всенощная зверь"
Издательство "Литература без границ", 2019

Кого забрали из живых перед продленкой
бежит и крошечное яблочко кусает
летит в делирии под липами дер линден
летит пушинкой в распростертые объятья
пока они десятеричные глаголы
силясольфеджио остзейского союза
на пыльном глобусе скрипучего цайтгайста
в конторских закутах где шредеры скрежещут
и в узких спаленках для трудных упражнений ---
а он несется в лучезарном упоеньи
теряет чешки, пролетая над калиткой,
и тянет ручки к внеурочному сиянью
гештальт вскрывающу и сладость приносящу
дай я возьму сюда огрызочек ты липкий
куда руками я возьму тебе сказали
покаж где чешки, чешки, почему без чешек
ну значит будешь босиком авось запомнишь

* * *

                       Полине Барсковой

А что жили нечисто и спали кучкой, 
так у нас в белье завелась собачка, 
а внутре у ней копошилась стая: 
восемь голых душ и одна чужая. 

А как стали мы громко делить заначки, 
девять душ повыпали из собачки; 
тех Господь прибрал, этих мать приспала,
а одна насобачилась и всосала: 

и про то всосала, как мы сосали,
и про то, как проссали – но вдруг зассали, 
как мы приняли серого, спели Lutum
и доели душу под Ленинградом, 
как мы приняли жесткого под Варшавой
и проверили ощупью, кто здесь вшивый,
а как приняли умного под Сухуми,
то и сами 
всосами. 

Ах, собаченька, сука чужая, вшая, -
насосалась и выросла пребольшая, 
пре-го-лод-на-я.
Глядь – а мы тут лежим такие
беленькие, мягенькие, тупенькие,
кучкой сонненькие, пачкою никакие.
Ты и так зашла, и вот так зашла,
и вот так понюхала, и вот так зашла,
а поесть нас все-таки не смогла, -
                      не смогла, 
                      не смогла, 
                      побрезговала, 
                      от духовного голода померла. 

А мы приняли тихого, взяли тачку 
и отправились, котики, хоронить собачку,
и пока копали, пока топтали,
ничего, ты поверишь, не принимали, -
                      бо хоть мы и ели, кого хотели, 
                      бо хоть и ебали, в кого попали, - 
                      но ведь всё-то мы, котики, понимали,
                      всё-то мы понимали. 

* * *

                      Вл. Ермилову
Смерть, где твое сверло
и молоточек двурезиновый,
и скальпель толстенький брюшистый,
и ранорасширитель реечный,
и зеркало для отведения
больного сердца в эту сторону,
чтобы сказать ему тихонечко
на ушко левого предсердия,
что лучше, мальчик, по-хорошему,
что ты не хочешь по-плохому.
Да кто же хочет по-плохому?
Нас ждет победа над запущенным,
оно должно быть остановлено.
А, вот уже и остановлено.

* * *

                      Oh, say! can you see
                      By the dawn's early light...

Друг мой, видишь ли ты в раннем блеске зари,
как наш рой золотой наполняет собою подлесок?
Друг мой, слышишь ли ты сквозь ветвей перезвон ледяной
наш единый придушенный шелест:
           - Ничего, ничего, не волнуйтесь за нас, мы потерпим?
Друг мой, щепочка, щепочка, елочкин дух смоляной,
подтверди мне нормальность полета, широкополосность
озаряемых зенками бурых ночных тягачей
новоявленных просек;
пусть протянутый вышкою щуп световой
в утешенье тебе осияет прекрасные зубья
наших сильных родных лесопил;
опиши мне скорей
топора исторически значимый профиль, --
и тогда я с восторгом скажу и себе, и тебе:
            - О, пускай же вовеки сочится из нас смоляное!
            О, пускай мы всегда
            задыхаемся в мертвом ветру,
            превращаемся в наледь сапожную,
            в черную мерзлую землю -
            золотые такие, -
            пускай, нам нисколько не жалко:
                        мы недаром в рассвет ледяной
                        после утренней каши смурной
                        выпадали на плац карусельный,
                        неспроста после кори
                        в начале ветрянки
                        под свинку
                        простынку
                        влачили сушить к батарейке;
                        неспроста
                        надевали ботинки — и нас выводили по двое,
                        и пред елочкой мертвой,
                        бессмертной в своей крестовине,
                        мы взывали:
                                    -Te Deum, Снегурочка, смилуйся с третьего раза! -
                        и украдкой тащили ко рту сероватые щепки,
                        спешили, дурашки,
                        причаститься единого отчего лесоповала.

Новогодние елки, рабочая черная ветвь!
Их рубили — летели пустые лучинки, сырые очистки,
простоглазые слезки, мещанские чьи-то занозки, -
не шаламки, не свешки, не чистого золота оськи, -
где таким разъебаться о краснодеревую стенку,
нанизаться ноздрями на нашу крученую строчку, -
бурлючку такую, нахлебку.
            То ли дело как мы полетим над страной, над страной
            мы так низко летим над землею родной ледяной
            боже мой, Николай, вот оно и случилось со мной,
            и с тобою, сияющий в фарах бесценный родной,
            вот оно-й, вот оно-й.
            Так скажи мне, мой друг, а и видишь ли ты хоть чего,
            что-то я, Николай, не могу разглядеть ничего, -
            лишь бумажную волглую грязь под ногтями майора
            а казалось - покажут кино, - ах, какое покажут кино! -
            про как мы не просить, не кричать, про как мы не говно, не говно, ---
                        ну-ка, глянь-ка еще раз, а то под ногтями темно
                        чо-то, сука, темно и темно.

* * *

Все исходящие изошли
белым, бескровным, бессеменным;
жалкую судорогу писца
жадно вылизал клякс-папир.
Кажется, виден кусочек «сп»,
кусочек «а» и кусочек «те»;
видимо, сказано: «Боже мой!
Что за черника в этом году».

* * *

Недоспатый и переодетый влекомый спросонья в сад
может идти вперед, но смотреть назад,
намертво пойманный цепкою и сухою
неумолимой рукою;
всякий же прочий, выросший из гамаш,
подрастерявший мамаш
ходит лицом вперед, но живет спиной
чует спиной, как постукивает по ней
крепеньким пальцем цепкая и суха
неумолима рука
шестиперстая, потому что тому дала и тому дала
и тебе голоштанному припасла
нулевой урок, а светлым светло
и нутро дрожит
и пустой стишок повторяет;
ты бежишь-бежишь, а она впереди
догоняет.

* * *

За морем телушка-полушка
пишет в Омск двойняшке-цельняшке:
«Леночка, да ты идиотка;
Не затем мы альбрехт и бейзер,
чтобы ты жевала их ягель,
столбиком крестилась на танки,
разбивала лоб о поклонку,
плакала под их телевизор
струйкою парной натуральной
высоколактозной;
Девочка моя, рогоноша,
мы же для тебя эти вирши,
эти белоснежные польты,
пополам порватые сердцы,
штопанные белою лентой
умные подходцы;
Это, сука, больно, Елена,
лапка, нефтяное копытце,
что ж я так скучаю пиздец-то,
что ж это за ебань такая,
что же мы творим с тобой, дура,
где же меня носит?
Леночка, родная порода,
съешь это письмо, если надо,
проглоти его без остатка,
пусть лежит в одном из желудков,
где торшер и книжка, -
только не бередь мою душу,
не вари во рту эту кашу,
сухарей не ешь этих мягких,
чаю их не пей, понимаешь».

* * *

...и орет, как сурок, увидавший родные тени,
как девица на выданье послевоенной тайны, -
а капрал-то наш говорил: «Она
долготерпит, немотствует, смотрит в пол,
не завидует, верит почти всему,
только эдак румянится и того;
ну, дойдем - увидите, пацаны”.

...и ногами сучит, как по первости опоённый,
как в холодной военной камере невоенный, -
а капрал-то наш обещал: «Она
не гордится, не просит, не мыслит зла,
не бесчинствует, разве куснет разок -
так комар и тот бы куснул сильней;
ну, добудем, - поймете, а счас чего».

...и хрипит, как бессмертный, которого убивают,
как Господень сыночек, когда его прибивают, -
а капрал-то наш говорил про нее,
что она, мол, ребята, покроет всех,
переносит всё, не перестаёт
до тех пор, пока ты не станешь муж,
и еще обязательно прибавлял:
«Победим - узнаете, что да как».

И пошел уже день седьмой, шестой
этой нашей Любви непростой, непростой,
и глядишь - порой у нее в глазах
нет-да-нет и мелькнет, словно нам она
не завидует;
и уже кончается наш постой
(и Коринф отстой, и Эфес отстой) -
а у нас в крови словно яд густой
от ее укуса, и стал ли ты муж -
ты от этого яда вовек не узнаш;
заглянёшь в дыру - там престол пустой,
на престоле гвоздь поржавевший;
только медь кимвальна давится немотой,
только плачет капрал над своей мечтой,
только Дух Святой кружится над чернотой
да комар охуевший.

* * *

О, мышка белая, скажи мне, что с тобой?
Уже заря, а ты еще в предродовой,
как вечером вчера была в предродовой,
как утром до того была в предродовой:
под предстоятельный веселый вой
кладешь дюймовочьи дрожащие поклоны
перед фланелевым тюком
с околоплодным сладостным душком
и всем заносчивым, заёрзанным простынкам
клянешься, что себя в невинности блюла,
читала Спока, сисинец пила,
что ты добрее всех в подпольном сером светее
и что белейшего из выживших в помете
отдашь в родильное - петь вечную хвалу
кровавым тряпкам на полу.

* * *

открывается аптечка в пузе человечка
только в ней ни пузыречка, ни глоточка стоптуссина
или просто кодеина в связке с парацетамолом ни единой пачки
видно, воры виноваты - просекли, варравье семя,
что Господь наш милосердый
в каждом пузике однажды делает закладку:
понемножку кодеина, понемножку лития -
и пей из чаши Бы́тия: до самого изъятия
как раз и хватит зелия от страшной боли бытия;
а теперь у человечка даже сняться нечем -
в животе один лишь хмурый
вечерок с мукою снежной, пол-потертого мешочка;
для чего эта закладка в человечке, Боже непонятный? -
непонятно; человечек поджимает хвостик,
иголочка в два стежочка на нем ставит крестик -
и в трясении священном всходит человечек
с пузом, хлопающим дверкой, к небесной аптечке, -
где ни пачки, ни мешочка и ни пузыречка,
бо для Бога жид крещеный аки вор прощенный.

* * *

Патриотический вальс

Есть кто живой? - не я, не я
я - это вогкая простыня
под дрожащей рукою Родины не такой.
Что она водит по мне, по мне,
что она ловит в складках меня,
каких предсмертвующих бесенят
она вытягивает из меня
артрозными пальцами в перстенях
с чеканкой «Спаси или сохрани»? -
да таких: чернявых с известной звездой,
с папиным носом, с демкиной бородой,
и ночное радио «Мой полицай»
у них из ушек ей страшно поет
о цене любви на живца.

Есть кому жить? - не мне, не мне
с этой ни мертвою и ни-ни,
под которую как ты ни подстелись,
она собьет тебя в липкий ком
под испачканным животом -
а я страдал, что лежу пластом,
что вечно лежу под нею пластом,
и про кто ж ей под старость стакан воды,
и про что я ей за ее труды
и за пятна следов от ее трудов,
запекающиеся на спине.

Кем ей живиться? - не мной, не мной,
вот я и вырос ее чужой,
страшный, ни мертвый и ни большой,
с радио, хлещущим из ушей,
и черной дрянью копыт;
И что я вижу с адских высот? -
волчаливый сучий тамбовский взгляд,
рудоносных пролежней затхлый пот
да стакан с зубами ее ребят -
и тлеет вогкая простыня,
не способная для огня.

* * *

Режешь крест-накре́ст сероватый хлеб -
в синеватой руке прыгнет белый нож;
на конце ножа поднеси к губам
это, красным напитанное теперь,
этот свой неправильный опреснóк:
видно, бэби, Песах недалеко;
видно, бэби, Господь разберет своих;
видно, всех-то тебе и осталось дел -
развязать себя, обещать калач,
завести себя в чащу, взмахнуть ножом,
откупиться от мамки, споить отца.

* * *

В майскую девятую пятницу
умирает Яков Исаевич;
под окном две девочки лаются,
бьются за какого-то Лифшица -
из смертельных ртов изрыгаются
орденские страшные ленточки,
обвивают черные веточки;
выключи кино, завали окно:
Якову Исаичу все равно.

Вот она, война, наша мать родна:
в каждой подворотне стоит она,
спрашивает, нет ли мобильника,
а когда найдет (а она найдет) -
ногтем подцепляет и в рот кладет
все наши нерезкие фотки резкие,
все наши жидовские смерти русские.

* * *

Свинолюбивый гергесинец
стоит ничком над унитазом
лежит расслабленный в вагоне
сидит упыренный в совете
а дома свиночки поспали,
потом поели и поспали,
потом поели.

А Коловратий полоумный
полуживой, полуодетый
стоит ничком над унитазом
и легион себя нечистых
в него глумится и глядится
и раскаленными зубами
поскреживает и смеется -
не попуститься.

О Боже, Боже, страшный Христе!
Тебе всё трюки ради Правды
по стуку бдительных соседей
под гром оваций -
а свиночки кричат предсмертно,
а одинокий гергесинец
над жадной пропастью рыдает,
а опустевший Коловратий
стоит ничком в своей блевоте,
гвоздей не ест, стихов не пишет,
дышать не может.

О Боже, Боже, Христе страшный!
Нормально жили на зарплату,
не пили больше, чем по триста.

* * *

Псал. 22 (синх. перев.)

            Лене Фанайловой

-1 Невеста пахнет флердоранжем
      и мутной Балтикой без цифры;
у жениха на полшестого
      назначен выброс документов;
кому и девочка затычка,
      кому подследственный невеста,
кому товарищ дознаватель -
      мохнатый выродец Тамбова -
скулит и горько и протяжно,
      что выйдет горше и протяжней;

0 куда нам горше и протяжней -
      мы еле тянем эту ноту
мы Лена, девочка с букетом,
      нас вечно тянет женихаться
под черной Балтикой, в веночках
      из диких терний подворотных.

1 Господь ты нашей подворотни,
      ни в чем не будем мы нуждаться

2 на злачных пажитях пасомы
      товарищем с тугим портфелем,

3 у тихих вод почти бескровных,
      наставленные где попало
ради названий новых улиц;

4 а если насмерть в дых под ребра
      и тени в подписи невнятно -
не бойся, Лена, он с тобою,
      помашет жезлом и отвянет;

5 возьми себе пол-пайки с полки
      долей после отстоя пены
отлей по крику на оправку

6 и вот уже вполне нормально
      и дом (Его) не так уж засран
и мы тут, девочка, надолго

7 ой, девочки, жених небесный
      карает пиздит значит любит

* * *

«Если нам удастся продержаться до того часа,
когда в монастырях начнется утреня, мы будем
спасены, ибо монахи начнут богослужение и
сменят нас в молитве».

                      (А. Гаврилову)
Пойдем работать пионерами в юннаты:
ложиться парами в кружок по воскресеньям
и упоительно от зорьки до зарницы
фыфыркать демонам в коричневый животик --->
      a там проснутся бенедиктые монахи
      и ну как станут с нами соцсоревноваться —
      а мы откинемся на алые простынки
      и надорвем себе животики густые.

* * *

Вон там, внизу, он так поблескивает, -
так, погляди, фольгой конфетною, -
вон там, смотри, в снегу протоптано -
мы на коленках все попробовали;
Нет, ты не пробуй самым кончиком, -
ты не распробуешь про главное -
как ты тут скрюченный останешься,
свалив на все четыре стороны;
Вот ты свалил в четыре стороны -
а языком прилип, оказывается, -
давай, болтай им, где окажешься -
оно только больнее делается.
Давай, лизни железный занавес, -
мы на коленках все попробовали -
и всё распробовали, знаешь ли.

* * *

Тяжко болен Сизиф, и в бреду блаженном
счастливо шепчет бледным теням Тартара:
"Мамочка, перестань, ну зачем ты плачешь?
Сколько там той Голгофы, почти донес же."

* * *

Идущие на смерть приветствуют того,
кого приметят, добрыми словами
про ласточек, про цены на зерно,
про маленькую девочку в Алеппо,
которую зарезал прошлый месяц
один бандит; про качество ножей;
про то, что у хорошего ножа
ни имени, ни слез - один артикул,
да и того никто не вспоминает:
кого сгребли - так тот иди да режь.
С чего бы тут зерну не дорожать,
когда серпы и косы все в Алеппо?
Спасибо хоть, что ласточку поджаришь -
и вроде сыт, и даже без ножа.

* * *

Вот хитренький по холоду бежком
с седым, пустым подпенисным мешком
с дветысячестраничным рюкзаком
за ноющей ссутуленной спиною —
и думает: “Я хитренький и умный,
я никого за этих лет не нажил,
ни в ком я не посеял ни сыночка -
и потому неприбран и борзой,
и потому неприбранный и дерзкий,
и как увижу смерть за гастрономом,
ей покажу обложенный язык, -
нет, подойду, возьму за жухлый ворот
и покажу обложенный язык, -
такой синюшной, старой, пустобрюхой,
покорно собирающей бычки
среди нечистой петербуржской мойвы,
и отниму обложенный бычок,
и процежу сквозь жеванные зубы:
"Ты столько разоряла колыбели,
а мойву-то и некому поджарить,
за сигареткой некому сходить", -
и ничего за это мне не будет:
в какую-нибудь мартовскую ночь
ты вновь придешь, - усталая, худая, -
забрать из люльки сына или дочь, -
а в люльке книжный хлам и проч.;
так почему же ты язык мне кажешь?
так что же делал я за гастрономом?

* * *

Так, бывает, прижмешься щекой к соску -
только волос седой по сухой губе, -
а что пóтом пахнет - оно ничего:
полежал, пообнюхался - и привык.
И еще скажу - берегись ногтей:
если кто-то заполночь там, во тьме,
аж не просто молится, а дрожит,
и не за себя, а чтоб, скажем, пёс
не подох, - ну, или подох скорей, -
то, бывает, Он, позабыв себя,
позабудет и нас и как скребанет
(правда, сам же и склеит потом слезой), -
но и ты, товарищ, не будь дурак:
вьёшь гнездо - сильно волосы не дери,
поползешь куда - и тогда не дери,
не кури - рубаху Ему прожжешь,
и не думай, как оказался здесь:
оказался - стало быть, повезло,
а начнешь ворочаться перед сном -
у Него зудит, а ты не зуди -
не зуди, товарищ, не будь дурак;
а что кровью пахнет - оно ничего,
просто как соберешься ее лакать,
крáя раны зря языком не трожь,
и других не толкай, оно ни к чему:
тут от голода точно никто не помрет;
стой, за кем стоишь, и помни о том,
как Он обнял того, у которого пёс,
как Он обнял его позади ларька,
как Он обнял его под обрубки рук, -
тут-то мы к Нему за пазуху - шмыг,
тут-то мы и поняли, что к чему, -
а что пóтом пахнет - оно ничего:
тот-то так вонял - хоть святых выноси.

* * *

Ст. Львовскому

Это яблочко с кровоточинкой;
нам сырку бы, сырочку, девушка,
половиночку, сиречь, булочки
пол-бутылочки против белочки,
огуречик посола нежного
в присюсюканной грязной баночке,
в блядской колбочке с нижней полочки;
это будет такая нычечка,
в денном ужасе что ли точечка,
от которого лишь чк чк
ччк чк, ч чк чк.

* * *

"Последнюю сахарную голову наша гордая промышленность
торжественно выпустила к Пятидесятилетию
Великой Октябрьской Социалистической Революции."

Журнал "Пионер", 1982 год

год шестьдесят седьмой, и кру́гом сахарной головы
танцует девочка без колгот под клекот двух коммунальных плит;
кимвалы крышек над ней звенят, и кру́гом ходит тугой живот,
и дядя-тетрарх на нее глядит тяжелой раненной головой

и пахнет варевом бельевым и пережаренным табаком
и этой девочкой без отца, но с мутной матерью у плиты
сияют треснувшие черты слепящего сахарного лица,
белье синеет, ползут кресты от рам у Ирода по лицу

она хватается за сахарок рукой пионерскою деловой,
она охоча до сахарка, ей мать половником по рукам:
"а ну колготы, жопой вертеть уже большая, дяде пивка
подай" - а дяде зачем пивко, о Господи, дяде зачем пивка

поверишь, брат, я закрыл глаза, поверишь, брат, я спросил себя:
когда бы окоп, ты еще живой и я еще будто бы с головой -
то что бы я ради нее такой, какой бы я ради нее такой? -
и вышло, что я бы в ад головой, что я расплатился бы головой

о, утро в провиснях бельевых, в светлейших платах пододеял,
и чинно девочка в колготáх глотает гречневые комки,
и дядя кормит ее с руки, с трясущейся вывернутой руки
колючим колотым хрусталем в октябрьских сполохах неживых

и се предтеча таких красот, каких этот вчужий кефалофор
не мог и помыслить, сквозь гастроном усекновенный конус неся
и девочка, не намочив колгот, ступает по пятнам кухонных вод,
такая в красном галстуке вся, такая в этом галстуке вся

и славит радио торжества, и мать качается у плиты
нелепыми бедрами в такт труду перед соседками поводя
на блюде водится хоровод кругом известно какой звезды
на блюде поетая голова сипит изжеванные слова.

* * *

В окно выходит человек – без шляпы, босиком, -
и в дальний путь, и в дальний путь
срывается ничком
и там, где с каплющих бельёв струится затхлый сок,
встречает черных воробьев
летящих поперек.

Они его издалека
зовут попить пивка,
а он в ответ - "пока-пока",
в том смысле - "нет пока",
в том смысле, что смотреть туда ↑↑↑:
сюда идет вода
из неба черная вода спускается сюда:
          на серый хлеб,
          на серый сад,
          на невскую слюду,
          на этот город Петроград
          в семнадцатом году.

О жалкий сильный человек без сил и босиком
решивший выбраться сухим, успеть уйти сухим:
опередив и мор, и глад, и черную водý
покинуть город Петроград в семнадцатом году:
          и серый хлеб
          и серый свод
          где безысподня рать
          вдруг наше сраное белье
          решила простирнуть

И мерзость пенная в тазах
еще лишь кап да кап -
а он утек у них из лап
мимо железных труб
Он твердолоб и твердорот,
и, слава Господу,
все ближе город Петроград
в семнадцатом году.

Но выше выпала вода и падает быстрей
и говорит: Постой, босой, я за тобой, босой
          и слизкий стыд
          и сраный срам
          и сладкая гнильца
ты думал – скинул бельецо и нету бельеца?
А ну сольемся у крыльца,
а ну обнимемса!..

О, бывший твердый человек,
раскисший человек
он лупит воздух так и сяк
не чуя скользких рук
не чуя мокрого лица и дряблого мясца,
сквозь черный каменный пирог
просачиваеца
сквозь серый град в кромешный ад
просачиваецццца
          ↓
          ↓
          ↓
-----------------------------------------------------------------
и вновь, как пять минут назад, под ним лежит в аду
весь этот город Петроград в семнадцатом году:
          и ослепительный дымок
          и жгучий ветерок
          и темень красных воробьев,
                                          летящих
                                          поперек

* * *

Удобряй свой мартиролог, мальчик:
пусть растет развесистым и клюквым,
чтобы, знаешь, эдак сесть в тенечке
среди тех, кто сраму не имеет,
чтобы эдак ягодкою кислой
закусить того, кем закусилось
пополам с каким-то серым хреном
под холодным небом Вустерлица.
Мальчик, мальчик, надо ли стыдиться
если не стыдится, как ни тужься,
если кто попало смотрит в небо,
тронешь лапой - шепчет: «Все пустое»?

* * *

Халдеев, Налдеев и Пепермалдеев
однажды столкнулись в степи с косарями:
иного прибили, иного убили, иного забили камнями.
Халдеев, Налдеев и Пепермалдеев
узрели трех ангелов над косарями:
иного прибили, иного убили, иного забили камнями.
Но вдруг неожиданно воздух надулся
и рухнул на землю камнями:
иного прибили, иного убили, иного забили камнями, -
но ухал Халдеев, ярился Налдеев,
а Пепермалдеев запасся камнями.
И шли они, шли, оттопырив карманы,
и пели, и пели, бредя чресполосьем:
«О наши курганы, родные курганы,
о тяжкие наши колосья!»

* * *

Белое такое, невесомое, и кружится, в рот раскрытый падает -
«Мама, мама, что это такое, - что это такое, мама?!» -
«Это манна, манна;
да веди ж себя по-человечески, горе мое, - мы ж не нищие, -
отоварим сахарные карточки, хлебные талончики;
Сене можно, Сеня безотцовщина, а тебе меня позорить нечего,
да еще и прямо перед ужином, - рот закрой и стой по-человечески
или за угол иди, чтоб я не видела.»

* * *

"Мы неправда не мучайте мы"
(Г. Дашевский)

На высоком моральном холме
мелкотравчатый выткан узор:
тут гвоздичка, там папороть нежный,
здесь торшер окружает светлом
исторически-алые мальвы;
вон и томик какого-то зэка
на овальном узбекском лугу,
вон и бледный хозяин пасется:
потрясет поседевшим руном,
пожует непростую страницу
и неясно кому говорит:

          «О, как я исторически бледен,
          как я горько могу ничего,
          о, как бледное слово мое
          не жилец в сухостойных дорожках
          их высоких глухих коридоров,
          о, зачем я все бэ или мэ, —
          о, мне больно ни бэ и ни мэ
          со своим собирательным “мы” —
          помогите ж мне, боги торшера:
          я простой, пусть я только читать
          я простой, пусть мне больше не стыдно». ---

Не грусти, собирательный “мы”:
вон блеснула в руне золотинка,
холм высокий, а склоны пологи:
завтра глянешь на сильные плечи -
вот и ты, вот и мы пригодимшись,
клок, не клок - а Колхиду спасли.

* * *

          (Прекрасны ланиты твои под подвесками,
          шея твоя в ожерельях.
          Песн. 1:9)

О эти бедра
шейки которых
не ведали перелома

О тонкие пальцы
без тяжелых перстней
артрита

О нежные шеи
на длинных
нестершихся позвонках

О, как мы ждем вас
на этой стороне
тряся головами.

* * *

о, моя Сиянна,
по команде «смирно»
покажи мне дулю
и лети на волю,
чтобы мене грешному
велеть было некому:
«по команде вольно
сделай мне не больно».

* * *

ОПЕРЕТТА О НЕДУЖНЫХ МНОГИХ ИЛИ О ЕДИНОМ

О. Пащенко, С. Круглову

В небе над палатой на восемь нар
Всенощная Зверь высоко поет
сладострастным голосом ектенным:
           «И за тех прошу, и за тех прошу,
          А всё мне кажется, что не за тех прошу:
          первый рце «Судно!», пятый рце «Суда!»,
          третий просит себе на третий глаз бельмá --->
                    я же и в оба вижу, что там, где плоть отстает от ран
                    (то есть перестает
                    приставать, спрашивать, что не так)
                    там заводится некоторый Фома, -
                    мелкоклеточный, чешущий языком, -
                    и давай расчесывать языком
                    со своим стрептокококом.
          Кто учил тебя, Томми, этому языку,
          этой наждачной вере в органолептику,
          во вложенье живаго вертлявого языка
          в любаго однакодышащего мудака?»

          Ф о м а, б а с о м:
          Господа Христа нашего па-поч-ка-а-а-а.

          В с е н о щ н а я З в е р ь:
          Господи! Видишь Ты этого мудака?
          Ты видал ли, Господи, эдакого мудака?
          Я прошу: хоть ненадолго
          боль его, перейди на меня:
          обмороком, липким мороком,
          подвздошным комом, едким болюсом,
          свинячим ужасом.
                    Нахуй тех, кто с диагнозом, -
                    судноходов, алголиков,
                    заклепанных во вся кампа́ны
                    анестезированных благосклонно
                    контрольным в спину;
                    лучше глянь на вот этого,
                    на вот этого, тепло одетого,
          хорошо одетого, языкатого,
          с девяносто пятью, понимаешь, тезисами
          и костылем
          железнодорожным ---->
                    вот у кого раскалывается голова
                    на такие слова и остальные слова,
                    вот кому ни судна, ни покрышки,
                    ни присяжной поблажки, ни папской сушеной плюшки,
          а только плоть до него доматывается,
          то подзуживает, то сукровится,
          ноет по утрам, воет вечером
          однокамерным контратенором с присвистом:

          П л о т ь:
          В левом боку - фьюить-фить-фить -
          в левом боку – фьюить-фить-фить –
          что-то не так у меня.
          А ну, Фома Ганцович, глянь – фить-фить-
          а ну, Фома Ганцович, глянь – фить-фить-
          а ну, отлижи, а ну, убедись,
          что там действительно вход в провал,
          в неплотскую присную духоту,
          где даже твой копьевидный язык
          способен всего лишь фьюить-фить-фить,
          хотя в нем, - ломаном, полуживом, -
          давно ни косточки целой нет, -
                    а я помолчу, а я помолчу, а я помолчу
                    тебе.

          Ф о м а, п р и ч а в к и в а я:
          Там глубже, глубже кто-то скулит
          Там глубже, глубже совсем горячо
          О, я и сам бы туда сошел
          и каждого б'ольного червячка
          за хвостик вывел на белый свет,
          предварительно здорово отчитав, -
          да что-то вход пока тесноват --->
                    а ну полижу, а ну полижу, а ну полижу
                    еще.

В небе над палатой на восемь нар
кто-то прикрывает воспаленные глаза;
все его енотики тоскуют и не спят
все его лисята из терновника поют
и не то чтоб глупости, а просто не о том:
          о каких-то мшанках на терновом языке
          о каких-то бяшках с языкатым ножевым
          о волчках, свивающих терновые венцы --?
а он-то, между прочим, подписался не на то:
на сутки через трое минус двое выходных, --
а всей этой подстанции на это и наплевать
для них он, понимаете, вообще не человек.
          Иди ко мне, Ектения, уж я с тебя спрошу
          полночную заутреню во славу кой-кого
          (и Первого, и Пятого, и трое глаз в одном)
          за Папу и за Маму и за тезис номер семь ---->
А только потом, красавица, не говори суду,
что это твое «Помилуй меня, родной» значило «Не подходи, родной,
нет уж, сиди, родной, там, где сидишь, родной,
а только слушай меня, родной, и кивай, родной,
тут не ругай, родной, а там не пугай, родной,
а в остальном, родной, не замай, родной».

                    (л о в к о  п р и х в а т ы в а е т  В с е н о щ н у ю  З в е р ь
                    д в у м я  п а л ь ц а м и  з а  п е р е п о н к у  к р ы л а,  щ е к о ч е т
                    е е  к о н ч и к о м  о г р о м н о г о  я з ы к а  п о д  п о д б о р о д к о м;
                    т а  п а н и ч е с к и  в е р е щ и т  н а  л а т ы н и)

          В е р х н и й:
          О девочка моя простая,
          о мышка черная простая,
          к чему чины твоей литии, -
                    скажи мне что-нибудь просто-о-е,
                    проси мне что-нибудь просто-о-е,
                    скули мне что-нибудь просто-о-е,
                    визжи мне что-нибудь просто-о-е --->

          О б о д р а н н ы й  В а р ф о л о м е й  (с  ш е с т о й  к о й к и,  в н е з а п н ы м  ф а л ь ц е т о м):
          …как чье-то тело холосто-о-е,
          на лоне скушного поко-о-я
          в тревоге пламенного бо-о-я
          еще живо-о-о-о-е.

* * *

Смерть - девочка в платке аляповатом,
на каблах, русскоглазая, с приветом
от всех, кто говорил, что не в последний

А ейный Папка, что ни воскресенье,
пошатываясь, туго воскресает
и хвать за хвост змеиный с белым бантом
и ну ее об зеркало портретом -
куд-д-да к ребятам?!..

Красавица моя и продавщица,
минейщица из темной электрички,
с холодными и волглыми томами
в суме подметной --

Он не один, а ты одна такая,
одна лишь ты простая, как жюльверны
или кроссворды под скупой обложкой:
раскинуть руки по горизонтали
и голову держать повертикальней,
когда диагональ войдет под ребра
и все сойдется.

Вон как тебя мотает по вагону,
приложит головой о понедельник,
а там и об субботу переплющит;
терпи, терпи, прячь сотки в трущий лифчик,
в Балашихе пописать и обратно
хорошие, да я же сама читаю
берите обе

Красавица и чтица-накопица
с подружкой на однушку в Бирюлево
огромную и черную и в звездах
(как мы поймем в какую-нибудь среду,
под сень ее алтарную ступая
с катетером, торчащим из-под ребер,
с начищенным желудком) --

прийди сквозь тамбур к нам, простым ребятам,
а то мы все прочли, что не вернули,
когда садились в эту электричку
махали, обещали не в последний

а им теперь и спрашивать неловко

* * *

За нашу и вашу свободу
зашли покурить ангела́.
Над нашей и вашей свободой
плывет неживой говорок.
Подышат, сквозь вашу свободу
пройдут - и с молитвой простой
продолжат об нашу свободу
небесные лбы разбивать.

* * *

(Поглядите, как бросается
Белый низ на черный верх.
М. Айзенберг)

          Саше

Вот она, моя красавица Москва;
посмотри в ее невинные глаза:
«Сулеймановна, отвесь-ка мне мясца:
два замерзших под мостом окорочка».
Нарастай, живое тело холодца,
верь, капустная пустая голова:
доедят печных румяных молодцов,
так и мы с тобой сойдем за молодца.
Бледномясый непроваренный дружок,
навались пустым ребром на посошок:
эту мокрую клеенку пересечь,
с мутным хреном за Москву перетереть,
похвалиться, что держался молодцом
в нашем майском победившем холодце,
и на вилочке, на вилочке торчал,
и под ложечкой, под ложечкой темно.
Зубы кроет чистым золотом Москва,
чтоб Господь ей в рот смотрел, а не в глаза;
Сулеймановна, на кончике ножа
поднеси нам порошка и ешь уже.

* * *

Синие вагоны, черная вода;
ты еще зеленый, не живи сюда.
Не пылит дорога, не поет конвой;
посиди немного, нам до кольцевой.

Еще стихи Другое

linorgoralik.com

Линор Горалик // Стихи из книги "Подсекай, Петруша" (2007) и др.

Линор Горалик // Стихи из книги "Подсекай, Петруша" (2007) и др. Другое
Линор Горалик

Из книги "Подсекай, Петруша" и др.
Издательство АРГО-РИСК, 2007

* * *

Он приезжает чаще в понедельник.
Ему у трапа стелят ровный коврик,
предохраняя тело от контактов, -
и лишь затем он на нее нисходит,
и, се, грядёт, долину оглашая, -
и далее грядёт себе, грядёт.

А вслед ему долина оглашенна
стоит и смотрит вслед, как оглашенна, -
потоптана, призренна, сопряженна,
одномандатна и сопричтена.

* * *

                В. Пуханову

Первородно нагрешили мамы-папы там, где жили;
тем, что здесь когда-то жили, перед нами нагрешили:
тем, что нас родили здесь.
Это - грех наш первородный, в каждом доме однородный:
кто вкусил добра народна, -
кильки кровной, пива водна,
водяниста киселя, -
тот познал, чего не надо.
До дружины, до детсада,
до корявых ходунков, до вонючих ползунков, -
там, в раю перинатальном
мы узрели взглядом дальним
мамы-папы наготу
перед бабами в парткоме,
перед стройками на Каме,
перед танками на Пресне,
перед «мерсами» на тёрке, -

и за это навсегда нас родили вот сюда:
то бежать, а то лежать,
в муках Родину рожать.

* * *

Пока нам всем читают эту сказку,
вокруг всё ровно так и происходит:
сначала твердый маленький грызун, почти игрушечный, лежит среди картошки;
потом зима, мы возимся с обедом и слышим женский крик из под балкона:
восьмой этаж, девятый кошкин раз.
Потом чужая жучка где-то в парке, -
наш брат роняет леденец от горя:
мы с ней росли, - и вот, переросли.
Потом сначала бабка, позже - дедка.
Потом зима, ты возишься с картошкой -
И чувствуешь, как полегоньку тянут.
Уже тихонько начали тянуть.

На отмену концепции чистилища римско-католической церковью

Нет разницы, нет разницы, Аленка.
Твои мертвы, мои убиты горем,
тебе не больно, мне невыносимо,
тебе двенадцать, мне чуть больше трех, -
но вот мы делим яблоко одно
на этой двухминутной переменке, -
сплошной огрызок, твердое, как камень,
но слаще заказных наивных месс
(твои католики, мои придурки).

Последний день, но нам с тобой плевать,
хотя, казалось, мы должны молиться,
гадать, дрожать, подсчитывать грехи,
сдыхать и воскресать от слуха к слуху
о том, кого куда переведут, -
но мы с тобой ушли на подоконник, -
ты ерзаешь, я потною ладошкой
держу тебя за серый воротник,
стараясь не упасть с твоих коленок,
и мы мусолим нашу сигарету,
и я пускаю дым тебе за ухо,
во вмятину, оставленную балкой.

Когда ты в них стреляла, в маму с папой, -
Когда потом взошла на подоконник, -
Когда я шла, куда мне не велели, -
Когда Алеша шел гулять без шарфа, -
Когда Джером бросался под колеса, -
Когда Наташа бабушке хамила, -
Когда Асим взрывал тяжелый пояс, -
Когда Эжен шел к братику с подушкой, -
Когда Илья пошел за этим типом, -
Когда Элен играла зажигалкой, -
Когда Варфоломей поймал котенка, -

нам всем тогда черемухой запахло:
Эжену, Тане, мне, Варфоломею,
Ирине, Аде, и, представь, Илье,
которого тот тип как раз в кустах,
как раз черемухи, - но даже он
сквозь кровь и тряпки смог учуять запах.

Такая, видишь, выдалась минута.
Такой момент в истории черемух.
* * *

В аду четверг привычнее всего.
Всё в этот день привычнее всего.
Мы эту пытку переносим плохо:
нас многих рвет, у нас болят глаза,
мы еле доезжаем до работы, -
а там суббота, пять часов утра
(в аду нередко пять часов утра),
и к нам в окошко зяблик прилетает
и легкие по зернышку клюет.
* * *

Про тут немногий надо понимать:
ходить нога, кричать вот этим ротом,
а этим нос дышать, а так смотреть,
а смерть холодный нехороший.
* * *

Как в норе лежали они с волчком, -
зайчик на боку, а волчок ничком, -
          а над небом звездочка восходила.
Зайчик гладил волчка, говорил: "Пора",
а волчок бурчал, - мол, пойдем с утра, -
словно это была игра,
словно ничего не происходило, -
          словно вовсе звездочка не всходила.

Им пора бы вставать, собирать дары -
и брести чащобами декабря,
и ронять короны в его снега,
слепнуть от пурги и жевать цингу,
и нести свои души к иным берегам,
по ночам вмерзая друг в друга
(так бы здесь Иордан вмерзал в берега),
укрываться снегом и пить снега, -
потому лишь, что это происходило:
          потому что над небом звездочка восходила.

Но они всё лежали, к бочку бочок:
зайчик бодрствовал, крепко спал волчок,
          и над сном его звездочка восходила, -
и во сне его мучила, изводила, -
и во сне к себе уводила:
шел волчок пешком, зайчик спал верхом
и во сне обо всем говорил с волчком:
     "Се," - говорил он, - "и адских нор глубина
     рядом с тобой не пугает меня.
     И на что мне Его дары,
     когда здесь, в норе,
     я лежу меж твоих ушей?
     И на что мне заботиться о душе?
     Меж твоих зубов нет бессмертней моей души.»

Так они лежали, и их короны лежали,
и они прядали ушами, надеялись и не дышали,
никуда не шли, ничего не несли, никого не провозглашали
и мечтали, чтоб время не проходило,
чтобы ничего не происходило, -
          но над небом звездочка восходила.

Но проклятая звездочка восходила.

* * *

Молочный брат молочную сестру
щипает за молочное предплечье,
да так, что остается желтячок, -
помарка масла на молочном супе,
нечеткое родимое пятно,
единое на весь состав детсада.
Кто наших лет, тот нам молочный брат:
мы вскормлены одной молочной кухней.
О чем ты, Саш, какая "Пепси-кола".
Какая Родина, какое, ты чего.

* * *

Вся столица сияла, сияла да толковала,
как Маруся над лесом летала да токовала.
Вся станица слушала, слушала да кивала,
как Маруся певала:

"Да, допускаю, что будущее тревожно,
но войско Твое отважно.
Из того, что нужно, многое невозможно
и потому неважно.
Все, что от Бога, страшно.
Все, что от мамы, ложно.
Все остальное, в целом, совсем несложно:
         Смерть непреложна,
         Истина неизбежна."

У Маруси два пулевых, одно ножевое.
Немцы ее того - а она живая.

* * *

Если за молоком или так, в поношенном до ларечка,
можно встретить девочку - восемь пасочек, два
совочка, -
у подъезда, у самого у крылечка.

Тело у нее щуплое, голова пустая.
Вся она, словно смерть, любимая,
словно смерть, простая, -
и коса, и коса густая.

Вот она выбирает пасочку и идет ко мне осторожно,
так берет документики, будто это важно.
Фотография, биография, биопсия, копия.
Это я, девочка, это я.

Голова у меня пустая,
совесть чистая,
ты моя.

* * *

А снег все идет, падает,
идет, падает.

И мы в нем идем и падаем,
идем и падаем.

А шар все встряхивают и встряхивают,
встряхивают и встряхивают.

* * *

Нет, за пять лет для нас мало что изменится.
Через пять лет для нас мало что изменится и за восемь.
Через восемь для нас и за десять изменится не очень многое.
Через десять лет им будет по пять, некоторым – по восемь.
Они будут думать, что за год все изменится до неузнаваемости.
Еще через пять – что все, возможно, здорово изменится через пару лет.
Еще через восемь – что за десять лет, в целом, может измениться очень многое, -
но только не мы.
Мы ведь были точно такими же и пять лет назад, и восемь, и десять, -
только больше ростом - и ещё что-то,
изменившееся совершенно неуловимо, -
незначительное,
неважно.
«Через десять лет,» - будут думать они, глядя на нас. – «Может быть, через двадцать.»
Рано или поздно, но непременно.
И это страшно, но неизбежно.
Им тогда будет – нет, еще не очень много, -
но тем, другим, уже будет по пять или по восемь,
и всё будет меняться
так быстро.
Так.
Чудовищно.
Быстро.

Мы могли бы тогда сказать им:
«Надо просто потерпеть – лет восемь или десять».
Но к этому времени очень многое может измениться.
В первую очередь – для нас, конечно.

* * *

Подлетает и смотрит: у этого тоже на рукаве нашивка,
не разобрать, какая.
Подлетает, а тот улыбается и вот так рукою:
«Юрочка, прилетай еще, помни: люблю, жалею».
А этот к нему подлетает и пялится в иллюминатор, а тот смеется.
А этот, конечно, пялится, не оторваться.
А тот ему думает: "Бедный Юрочка, я тебя не выдам,
никому не стану рассказывать, что я тебя видел, -
ни Петру, ни Павлу, ни Сенечке, ни Андрюше, -
никому, короче, из наших.
И они мне, конечно, такие: «Даешь, папаша, -
если он и вправду летал, чего ж ты его не видел?»
А я не гордый, Юрочка, я тебя не выдам.
Не хочу пугать своих мальчиков, весь этот нежный выводок.
Приходи своим ходом, Юрочка, становись в очередь, загляни после.
Я вообще гостей люблю, а у меня редко гости.
Не забывай, короче, свидимся, будет здорово".
А этот такой: Скоро?
А тот: Типун тебе на язык, Юрочка, не говори такого.

* * *

Е.Ф.

Наташа,
с которой была какая-то лабуда,
оказывается, не встает с постели четыре года.
Больше никто ничего не знает -
ни что за беда,
ни кто за ней там присматривает, подтирает,
ни, положим, нужны ли лекарства, большие подгузники, может, видеоплеер.
Даже не знаем, она болеет -
или просто легла и лежит, так ей нравится.
Кое-что было у нас с Наташей,
почти у всех, потому что Наташа была красавица:
не захочешь - а тронешь
Почему-то всех нас бросила,
умерла из Москвы в Воронеж.

* * *

Нелюбимая,
мы поженимся на тебе, как положено близнецам.
Сделаем в тебе девочку,
будем кормить тебя солеными огурцами,
удерживать с двух сторон за колени,
пока она будет тужиться
из тебя наружу.
Все, что нам нужно -
это ее душа,
ее душа.
Ее восемнадцать пальчиков, шесть языков, одиннадцать полушарий.
Нелюбимая,
даже когда бы мы сами ее рожали,
она бы и вполовину не была так хороша.

* * *

Только давай по-честному: что прибрал к себе – то Твоё,
а не делать из этого вторсырьё.

В крайнем случае – чтобы сразу двадцать.

Потому что лучше ад, чем заново пробираться
через это всё:
уносящее варежку чертово колесо;
мальчик Вова, знающий абсолютно всё;
мама, которой нет до пяти часов;
и как кто-то умер, а вам с сестрой не показывают,
и как кусаешься, а они оттаскивают,
обнимают, успокаивают.

Нет уж, прибрал – клади за пазуху и веди себя, как хозяин.
А то отнял чужую игрушку, выпотрошил – и сует назад.

* * *

Он нисходит, а тот как раз выходить, и они встречаются у реки, -
многоногой, влачащей по мутным волнам барсетки, сумочки и тюки,
изливающейся из первого к Рождественке, к Воскресенке,
из последнего - в мертвые черные тупики.

Им обоим пора бы уже начать – а они молчат
и глядят друг другу через плечо.
А вокруг все течет себе и течет, никто их не замечает, -
только дежурный у эскалатора что-то чует,
нервничает, когтями оглаживает рычаг.

Это пятница, восемь вечера, жар подземный, измученные тела,
а они читают в глазах друг друга о своих заплечных, говорящих: «Я за тобой пришла», -
и бледнеют, склоняют увенчанные чела, --

и не оборачиваются.

Потолок не сворачивается.
Лампы не чернеют, не источают чад.

И тогда дежурный у эскалатора переступает копытами, медленно вдавливает рычаг.

Эскалаторы замедляют ход.
Предстоящие выходу падают на чело.
Над Москвой остается ночь, все черным-черно.
Эти двое невидящими глазами глядят вперед, -
и Христос безмолвствует,
и Орфей поет:

«Нет, у смерти нет для меня ничего.
Нет, у смерти нет для меня ничего.»

* * *

В потной маршрутке по дороге к продуктовому рынку
она представляет себе аварию,
- как они оба попадут в рай,
где он будет любить ее заново, -
так, что перестанет болеть в груди
при виде рекламных буклетов с идиотскими пальмами.
Восемь лет брака;
все еще можно будет собрать по косточкам, - думает она, -
под златолистыми деревьями,
в осиявающем пламени,
среди дивных плодов, лежащих ошую и одесную.

Маршрутка резко дергается,
объезжает "волгу",
останавливается у вывески с яблоками и апельсинами.

Он представляет себе аварию, -
как он попадет в рай
и там, наконец, выплачется.

* * *

Идет душа, качается,
вздыхает на ходу:
«Ох, я сейчас убью и украду,
и возжелаю, - я уже желаю! -
ведь я душа живая.

Я день за днем, от страха чуть дыша,
иду-иду, послушная душа, -
деревенеют ножки, -
и только б не упасть (случайно вправо шаг),
и только б не упасть (случайно влево шаг), -
не сбиться бы с указанной дорожки
от дома до метро,
до дома от метро
сквозь темные холодные дворы.

И я едва жива - а досточка качается.
И все мне не забыть, что досточка кончается, -
и я - я все равно! - я скоро упаду.

Так пусть уж лучше я убью и украду,
и отравлю колодцы в Пуату,
и Украину уничтожу гладом.

Меня ли испугаешь адом.»

* * *

Как умирают пятого числа?
Как умирают третьего числа?
Как умирают в первый понедельник?
Лежат и думают: "Сегодня все музеи
закрыты - санитарный день.
Всё неживое чает очищенья,
и чучела спокойней смотрят в вечность,
когда стряхнули месячную пыль."
Как умирают ближе к четырем, -
в детсадовский рабочий полдник?
А ближе к новостям? А в шесть секунд
десятого? А в пять секунд? А в три?
А вот сейчас?
Какие ж надо святцы, чтоб никого из нас не упустить.

* * *

Оля болеет, Лёля её врачует.
Оля встает и ходит, Лёля ног под собой не чует.
Лёля в Оле души не чает,
Оля Лёлю не замечает.
Оля кончает, Лёля ее качает.
Никогда не ест, ничего не спит, не отворачивается.
День и ночь у Оли в правом виске ворочается.
Учит Олю работать училкою христаради.
Держит её ум во аде.

* * *

Смерть, возвратившись с кладбища,
не проходит на кухню ужинать,
а прямо в ботинках валится на кровать
и быстро, обессиленно засыпает.
Ты задерживаешь вилку в воздухе.
Нужно пять-шесть секунд, чтобы приступ раздражения
отступил перед аппетитом, -

как по утрам, когда она наваливается сверху
и начинает елозить
и целоваться.

* * *

Через час душа откладывает карандаш и просит воды,
просит тело зажечь торшер, чтобы ей не мыкаться в темноте,
просит дать поспать, но не спит, смотрит на взвесь в воде,
на себя в кольце подступающей темноты.

Через два часа душа заканчивает перечислять имена,
говорит: «Ну-ну»,
просит тело открыть окно,
тело шепчет: «Но…»,
но душа не слышит, - встает, кладет карандаш,
надевает ботинки и патронташ
и идет к столу. Ей накрывают ужин.
Тело молча стоит над ней, пока она умывает руки,
собирает в папку листки, забывает знаки,
символы, карандаш, торшер, сыновей и жен.

Через три часа душа допивает кровь, заедает телом,
надевает пальто и идет к порожку,
где они, наконец, расстаются с телом
и неловко присаживаются
на дорожку.

Тело все сидит, а она уже у калитки, в самом конце дорожки.

* * *

Д.К.

Нет такой тетради, где все линеечки, а одна кривая,
чтобы можно было не только про мертвое, но и про живое:
про как птичка жрет, а у ней перо под ребром трепещет,
про как рыбка кровавым ртом сулит, а старик обрящет,
про как мальчика небо плющит, а поезд тащит, -
мимо Родины, мимо Родины невесомой,
по кривой от Бишкека и до Херсона, -
се, Господня ангела, некормленна и бессонна,

и приходско-расхожая книга у него вся в крестах, -
он их обводит кружочками, если кто издох.

Саша, Сашенька, не езжай сюда поездами,
оставайся работать в бесланской школе, в кизлярском или каком роддоме,
езди ночевать в Волгодонск, отдыхать в Нальчик, -
словом, держись подальше от всяких опасных точек,
и авось довезет кривая от крестика до креста, -
будешь себе умиляться на нас с креста:
как живое орет, а мертвое все замахивается, плетка свищет,
мальчик птичку жрет, ангелы по Бишкеку рыщут,
поезд по двум линеечкам описывает кружочек,
пассажиры писают между строчек,
и пока старик по вагонам клянчит, старуха плачет, -
Родина рыбку тащит.

Рыбка пищит,
а Родина, знай, облизывается
и аж вся трепещет.

* * *

Придет наученный, с небесною братвой,
опять живой, ни мертвый, ни живой,
с брезгливо оттопыренной губой,
с усталой миной,
с чернильною наколкой от венца, -
и всяк бегущий от его лица
получит в спину.

И мы поймем, что сын пошед в отца, -
а мы пускали слюни до конца.

Пока Мария отмеряет срок
по мятым сигаретным пачкам,
подсердыш копит в темноте жирок
и учится ногой по почкам.

* * *

Сестрица – маменьке: «Не трогайте меня!»,
Сеструха – матери: «Не замайте меня!», -
И обе в серый день календаря
идут на фабрики или в поля,
и Ленин молодой,
и роза Октября
едва раскрылась.

И сделай милость,
скажи мне наперед:
когда она так адски отцветет, -
чего Господь захочет:
Беляночка ли Розочку пришьет,
Иль Розочка Беляночку замочит?

* * *

Видеть, как сгорбленный у фонтана монетку из-под воды,
или уставшая говорит собаке «Поди, поди»,
или стоять у «Макдоналдса», плакать о ерунде,
а чумазый встал и глядит, ничего не просит.

Так готовишь себя в свидетели на Его суде,
а потом не спросят.

Вот и сердце вроде во двор пропустить пивка,
а глядишь - замирает, падает, начинает биться,
увидав, как нелюбящая нелюбимой куклу издалека -
а идти нейдет, и смеется.

* * *

Л.

За что они? - особенно – тебя,
особенно – сентябрь в обоссанном проулке,
особенно – испарина в метро,
особенно – ноябрь, иголка под ребро,
лисица, по ночам грызущая нутро,
особенно - октябрь, две трещинки в резцах,
плохое молоко у Родины в сосцах,
пророки в праотцах?

За что тебя? Пусть нас – не помнящих родства,
пусть лучше нас – немых, чудовищных, дебелых,
но ты же маленький, – не больше божества,
не больше мальчика с огромным сердцем белым,
с пернатым сердцем, - вены, два крыла,
в желудочке небесная пчела.

Когда опомнятся во аде или где,
и остановятся, -
тогда от войн и воя
останется вода,
и пена на воде,
и ты – как Высшее, Наивысшее, Живое, -

последний муравей, захлопнутый в блокнот,
когда он больше маму не зовет,
не молится,
не борется, -
но дышит,
и медленно по белому ползет,
и бурым пишет.

И только их и слышит.

* * *

Один журавлик -
сорок секунд.
Она умерла за сутки.

* * *

Темно-синее делается голубым.
Бледное вылезает и медленно раскаляется добела.
Зеленое, еще в июне ставшее желтым,
теперь становится бурым,
отбрасывает почти лиловую
на черные,
металлические.

Пепельно-бледный сплевывает красное.
Двое пятнистых оглядывают бесконечную желтую.
Быстро одну на двоих, чтобы невесомый, молочный
смешался с алой
и все стало чуть ярче,
особенно - зеленое и голубое.

Как все было просто, когда красные гоняли белых,
зеленые - коричневых.

Пепельно-бледный еще вглядывается
в немыслимо голубое
красными от боли и бесонницы, -
вдруг возникнет серебряный
в ослепительном яростном рокоте
или золотой
в сияющем шелесте крыл.
Двое пятнистых
вскидывают масляно-черные.

Все могло бы быть проще,
если бы бесцветное, вяло текущее
постепенно не превращало красных в коричневых,
синих и серых - в зеленых,
всех вместе - в пятнистых,
торопящихся
одну на двоих,
пока голубое постепенно становится синим,
пока белое бледнеет и уползает за край бесконечно-желтой,
заливая ее красным,
вытекающим из маленького черного
чуть пониже слипшихся рыжих.

Двое пятнистых пьют мутную
из потемневшей железной.
Синее быстро чернеет.
Они идут медленно,
одного из них неожиданно рвет бурым.

Зреют виноградники Господа,
течет вино Его под песками.
Красное не расступается.
Белое остается мертвым.
Мертвое - слишком соленым.
Черное - серым.

* * *

И такое скажешь себе из собственной немоты,
что душа как выскочит, как пошатнется в вере, -
словно рядом визжат: "Изыди!" - а ты
мечешься, не находишь двери.

И от ужаса все встает в положенные пазы,
но молчит от боли.

Так ребенок падает под образа,
потому что толкнули.

* * *

Помилуй, Господи, себя.
Кто любит более тебя,
пусть пишет далее меня

и плачет долее тебя.

* * *

Вот красным лесом красная лиса, -
а он лежит, смешавшись с автоматом,
в осеннем красном буром черноземе,
неглубоко, -
                          и вот лиса несется,
пересекая сердце, горло, сердце, -
подскакивает, лапой влезши в душу,
отяхивает лапу, мчится дальше, -
                          И он кричит распавшейся гортанью:

КАКОГО ХУЯ, ГОСПОДИ, - ЗА ЧТО?!

Я не успел - я инвалид по зренью, -
я не успел, - они меня в апреле,
когда уже исход и все понятно,
когда таких как я - едва одетых,
полуслепых, хромых или безусых, -
от киндер, кирхе, запаха из кюхен, -
в зеленый их апрельский красный лес,
где я от крови ничего не видел,
и красный зверь, и горло, сердце, горло -
а я ни разу даже не пальнул,
я не успел -
                          какого хуя, Боже?!

ТАК ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ ЧТО-НИБУДЬ!!!

И тут лиса упала и лежит.

* * *

Орудие Твое идет домой,
волочит за руку Орудие Твое,
Орудие Твое их ждет, расставив миски.
Орудие Орудью в коридоре едва кивает, отдает пакеты,
Орудие Орудию молчит.
Немного позже, после пива,
Орудие Орудию кричит: «Исчадие!»
Орудие встает, швыряет пульт,
идет в сортир и плачет.
Орудие Твое идет, ложится,
встает, берет таблетку и ложится.
За стенкою, разбужено, Орудье
боится, что теперь совсем конец.
Встает, берет медведя и ложится,
не спит и думает: «Медведь, медведь, медведь».

Как много, господи, орудий у тебя.
Всё раскаленные, с шипами.

* * *

Там красное в овраге, не смотри.
Оно еще, а мы хотим в четыре
И в пять, и в шесть – гостей или в кино.
Мы слышали его, когда оно.
Мы слышали – скулило и визжало, кричало:
«Суки, суки, суки, суки!!!»

Зачем ты смотришь? Я же не смотрю.

У Вонг Кар-Вая женщины в цвету
и у оврага ивы и орешник.
И под ногтями красно от малины,
И голос сорван – видимо, во сне.

...Оно пока что кажется знакомым,
но дай ему часок-другой.

Цикл «Подсекай, Петруша»

          *
          А не давай отнять твои игрушки.
          А не ругайся на других детей.
          А руки надо умывать перед едою.
          А когда плачут дщери, им подай платок.

          А чаще слушай старших, им виднее.
          А не молчи, когда с тобою говорят.

          А ты распни, распни его, не мешкай.
          А ты не умирай, не умирай.

          *
          (Преполовение Пятидесятницы)

          И вот Харон на стрежень из-за кущ
          и говорит Ему: «Вода», а Он Харону:
          «Таинственной Водой», а тот: «Вода»,
          и Он вздыхает и садится ехать.

          А Мама машет с берега Ему
          кровавой вероникой.
          А Папа ждет на дальнем берегу, -
          любимого, кровиночку, больного,
          с серебренником черствым за щекой.

          Потом Харон Таинственной водой
          поит свою трехглавую и курит.
          Серебренник ей черствый на язык
          и не жуя, и говорит ей: «Рыба,
          ничто теперь, как прежде, понимаешь?
          Ничто теперь, как прежде, никогда.»

          Плыви сюда, Четвертая среда.
          Неси во рту Таинственной Воды,
          и золотой статир, и грошик медный.

          *
          Плывет, плывет, - как хвостиком махнет,
          как выпрыгнет, - пойдут клочки по двум столицам.
          Прийдут и к нам и спросят, что с кого.

          А мы ответим: «Господи помилуй,
          Да разве ж мы за этим восставали?
          Да тут трубили – вот мы и того.
          А то б и счас лежали, как сложили.»

          С утра блесна сверкнула из-за туч
          над Питером, и над Москвой сверкнула.
          И белые по небу поплавки,
          и час заутренней, и хочется мне кушать...

          Смотри, смотри, оно плывет сюда!
          Тяни, Андрюша, подсекай, Петруша!

* * *

Утром сорок второго она сбежала.
Он разбил копытом зеркало, орал на ее мать,
Бывшую монахиню, теперь – жесткую и неприятную актрису.
Потом бегал по улицам и звал ее,
адским ревом перекрывая свистки товарных поездов
с торчащими из вентиляционных окон умоляющими руками.
Такая маленькая, беленькая; длинная юбка.
В записке, оставленной на радиоприемнике, она говорила:
«Папочка! Я знаю, ты делаешь то, что должен.
Но мне кажется, что я схожу с ума.»
Он бегал по каким-то кабинетам,
где его, конечно, знали,
вытягивались в струнку до дрожи,
цепенели.
Кто-то куда-то звонил, рассылал школьную фотографию.
В два часа ночи он вернулся к себе и напился,
перевернул пару котлов,
расколошматил вилами радиоприемник
и заснул страшным сном.
Беленькая, с голубыми глазами.
Длинная юбка, аллергия на бензойную смолу.

Внимание, внимание,
говорит Германия.
Сегодня под мостом поймали девочку с хвостом.

* * *

Молодой лев Василий
с добычи, сын Божий, поднимается,
над ним заря занимается,
на него ползут танки.
Он сжимается на дне воронки,
хочет отсидеться в сторонке.

Где кончается нейтральная полоса,
сразу начинаются небеса.
С утра говорили про груди, какие особенно хороши.
Сошлись на том, что большие.

Политрук всех крестил, говорил: «Зайки,
через два часа встречаемся у Петровой будки.
Там поют бабы с крыльями, рассасываются спайки.
в облацех полно водки.

Не оставит вождь свое воинство,
обо всяком побеспокоится.

Уготованы нам дебелые немки, у них вот такенные дойки.
Отведут они нас на чистые человеко-койки,
поднесут молоко и мед, млеко-яйки».

* * *

Соберешься к десяти
за сигаретами пойти, -
а там аж бьется все живое от весенней радости.
В темноте шуршат кусты,
собираются цвести.
Соседка выжившим собакам вынесла по кости.

Небо влажное такое,
как оплеванное.
Весеннее,
сильно синее.

От тепла голова гудит
и сердце екает в груди:
«ты гляди, гляди, -
вся жизнь впереди».

Как же страшно, господи.

* * *

В хирургическом пациенты орут, как резаные.
На больничном дворе среди чахлых розанов
собачка ежедневно проделывает трюк:
ест из рук
много разного,
от черствой горбушки до диетического творожка.

Собачку все кормят.
Она гордо ходит
по квадратам клумб, как своевольная пешка.
Подвывает воплям, когда оказывается у окошка.

В глазном отделении зрячие играют в шашки,
«Слышь, - говорят, - кошка».

* * *

Яблони зачервоточили,
у мамы вены к весне истончали.
Возле райкома партии в Кутаиси
дети катаются на «мерседесе»,
церковь разваливается во всей красе,
самолет на Москву шкандыбает по полосе.

Ну и оставайтесь с женами и сыновьями
Между Джвари и Гурджаани,
с церковью, где маму крестили,
с роддомом, где папу к ней не пущали.

Мы и получше пивали хмели.
Едали мы ваши сунели.
Подумаешь. И не таких джуджалари.

* * *

Тихие дни в Калифорнии
и в Виши.
Петен допивает воды, прислушивается к какофонии
канонад. Нарциссы цветут вотще –
в это году весна не планируется вообще.

Тихие ночи в Калифорнии, в мотеле «Ниагара».
Молодая пара
собирается выйти в город.
У нее от перекиси чешется голова,
он торопится, дописывает главу.

Она рисует на ноге шов
от чулка черным карандашом,
смазывает кремом
розовую кромку
возле самых волос. Перекись нехороша.

Та блондинка лежала, вывернувшись, посреди Парижа,
у нее были красные пятна на голубоватой коже,
сквозь нарисованный шов чулка
торчали два волоска.
Нейлон забрали войска.
Он задел сапогом носок ее башмака.

Эта зябко ежится, собирает в сумку карандаши,
говорит ему: ну, пошли.
Он откладывает рассказ,
пристегивает протез,
Говорит ей: «Тихие дни в Виши».

Она говорит: «Шо?»

* * *

Смертное вот несет домой вентилятор купило,
Смертное просто пахало как вол не пило еле дотащилось,
Сметрное по пельменям и еще малому фокус показывало обещало,
Смертное болит животом пьет "Маалокс" страшно панкретит рак язва СПИД сука Господи ну не надо пожалуйста больше не буду,
Смертное постирало майку молодец сделало дело,
Смертное лежит считает мама папа Наташа но остались Володя бабушка Лена Сережа Миша,
пять-три в нашу пользу если Миша конечно в субботу операция все такое,
и дай Бог потому что нам вот-вот наследовать Землю
с таким херовым численным перевесом,
а кое-кто еще клеил в кино под стул жвачки,
кое-кто забывал забрать из школы с катка с продленки,
кое-кто говорил в телевизоре глупости,
а кое-кто смотрел и чревоугодничал жрал на ночь.

А вообще сколько там той Земли и ведь сам обещал поможет чего бояться.

Если конечно Миша в пятницу то есть завтра операция все такое.

* * *

Некуда податься.
По вечерам
они собираются на Чистых прудах
у глухой стены.
Сначала для вида перетирают о чем-нибудь:
всё болит;
жара;
неусыпное око Начальства.
Их все прибывает и прибывает.
Понемногу они облепляют стену.
Напирают, толкаются, силятся оттеснить друг друга,
садятся на корточки,
или, наоборот, встают на носки,
чтобы умоститься
втиснуться
среди миллионов и миллиардов
распластаться
прижаться к стене ухом
плотнее
еще плотнее
и стоять так часами

слушать

как на той стороне
живые
топчутся и покашливают
поджидая друг друга
у глухой стены
на Чистых прудах.

* * *

Вот один из них говорит другому:
"Не хочу работать, останусь дома.
Не покину тебя, не могу, не буду".

А другой говорит: "Перестань, Алеша
(или кем ты там станешь, - Сережа, Саша).
Перестань, не маленький, - так уж вышло.

И при чем тут ты? Просто так бывает.
Так бывает, что слабый не выплывает,
а работы при этом не убывает.
Вон у нас из-под ног вода убывает, -
собирайся, а то они паникуют.

И вообще я рад, что все это было,
только жалко, что пообщались мало.
Остаюсь безгрешным, что очень мило.
Остаюсь тебе братом, такому гаду,
говнюку, подонку, - шучу, не буду.
Выметайся, Андрей (или, может, Вова),
и паши за себя и того, другого.
Маме больно, не мучай, кончай прощаться».

И ни вод, ни воздуха, не укрыться.

Но один успевает перекреститься,
а другой успевает перевернуться,
приготовиться,
сгруппироваться.

* * *

Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из нее подпись
и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.

Камень думает: "Ну какой из меня медбрат?
Надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать."

Ножницы думают: "Господи, как я курить хочу!
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы – ложатся под любую печать,
как будто не им потом отвечать."

Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается
не кричать.

Еще стихи Другое

linorgoralik.com

Линор Горалик | Стихотворение дня

9 июня был день рождения у Юлии Борисовны Горалик.

В окно выходит человек — без шляпы, босиком, —
и в дальний путь, и в дальний путь
срывается ничком
и там, где с каплющих бельёв струится затхлый сок,
встречает черных воробьев
летящих поперек.

Они его издалека
зовут попить пивка,
а он в ответ — «пока-пока»,
в том смысле — «нет пока»,
в том смысле, что смотреть туда ↑↑↑:
сюда идет вода
из неба черная вода спускается сюда:
на серый хлеб,
на серый сад,
на невскую слюду,
на этот город Петроград
в семнадцатом году.

О жалкий сильный человек без сил и босиком
решивший выбраться сухим, успеть уйти сухим:
опередив и мор, и глад, и черную водý
покинуть город Петроград в семнадцатом году:
и серый хлеб
и серый свод
где безысподня рать
вдруг наше сраное белье
решила простирнуть

И мерзость пенная в тазах
еще лишь кап да кап —
а он утек у них из лап
мимо железных труб
Он твердолоб и твердорот,
и, слава Господу,
все ближе город Петроград
в семнадцатом году.

Но выше выпала вода и падает быстрей
и говорит: Постой, босой, я за тобой, босой
и слизкий стыд
и сраный срам
и сладкая гнильца
ты думал – скинул бельецо и нету бельеца?
А ну сольемся у крыльца,
а ну обнимемса!..

О, бывший твердый человек,
раскисший человек
он лупит воздух так и сяк
не чуя скользких рук
не чуя мокрого лица и дряблого мясца,
сквозь черный каменный пирог
просачиваеца
сквозь серый град в кромешный ад
просачиваецццца



--------------------------------------
и вновь, как пять минут назад, под ним лежит в аду
весь этот город Петроград в семнадцатом году:
и ослепительный дымок
и жгучий ветерок
и темень красных воробьев,
летящих
поперек

Гусары денег не берут,
но мы в другом аду служили,
в другой могиле, побратимшись,
лежали.

Мы тоже родились под Сталинградом,
нам тоже в рот положено свинца,
и он у нас во рту катается,
пока дрожащим пальцем в грудь нам тычет
товарищ тухачевский — Рокоссовский.
Он наше ухо к уху прижимает
и в пуп нам дышит, и по полю боя
в томленьи топчется, пока
Господняя рука
на том конце концов не снимет трубку, —
уже вознесшегося Сашку, Петьку, —
и ухом к Уху не приложит,
и Сашке в пуп не скажет: Да?

у нас под сердцем екнет рычажок;
гортанью двушка раскаленная проскачет
и упадет
в живот,
и там о дно луженое не звякнет,
а глухо брякнет о товарок,
других свинцовых Нюшек и Одарок,
и скажет: «Девочки, когда я залетела
к нему в орущий рот,
я думала — он сплюнет и уйдет.
А он, мой Паша, рухнул на колени
и ласково стонал, и языком меня катал,
и мы с одной попытки дозвонились,
всё донесли, и связь
хорошая была».

Такие мы ребята, — не гусары,
а честные альты и окулисты.
И мы бы вознеслись, и нам бы в пуп
Господь дышал, — но монетоприемник
тяжеловат, и медлит инкассатор.

Какие кони сбрасывали нас!
Какие женщины нас не любили!
Какая жесть, товарищ Рокоссовский.

Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из нее подпись
и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.

Камень думает: «Ну какой из меня медбрат?
Надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать.»

Ножницы думают: «Господи, как я курить хочу!
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы – ложатся под любую печать,
как будто не им потом отвечать.»

Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается
не кричать.

poem-of-day.rifmovnik.ru

= пять стихотворений Линор Горалик =

Вся столица сияла, сияла да толковала,
как Маруся над лесом летала да токовала.
Вся станица слушала, слушала да кивала,
как Маруся певала:

"Да, допускаю, что будущее тревожно,
но войско Твое отважно.
Из того, что нужно, многое невозможно
и потому неважно.
Все, что от Бога, страшно.
Все, что от мамы, ложно.
Все остальное, в целом, совсем несложно:
         Смерть непреложна,
         Истина неизбежна."

У Маруси два пулевых, одно ножевое.
Немцы ее того - а она живая.


***

Орудие Твое идет домой,
волочит за руку Орудие Твое,
Орудие Твое их ждет, расставив миски.
Орудие Орудью в коридоре едва кивает, отдает пакеты,
Орудие Орудию молчит.
Немного позже, после пива,
Орудие Орудию кричит: «Исчадие!»
Орудие встает, швыряет пульт,
идет в сортир и плачет.
Орудие Твое идет, ложится,
встает, берет таблетку и ложится.
За стенкою, разбужено, Орудье
боится, что теперь совсем конец.
Встает, берет медведя и ложится,
не спит и думает: «Медведь, медведь, медведь».

Как много, господи, орудий у тебя.
Всё раскаленные, с шипами.

***

Нет мы свою не лапали а ваша-то сама
а ваша хоть с солдатами по триста и вперед
а наша и не курит-то и жирного не ест
и нежная и нежная и нежная поди.

Нет наша не накрашена подкрашена слегка
ничуть не приукрашена а лишь оттенена
а ваша-то поваплена и подлицована
и все на ней написано и видимо про вас.

Нет наша не заявится и не завалится
она сперва к родителям как полагается
а вашей полагается вломиться засветло
и визганье и дрыганье и мама бедная.

Так вот никто не верит вам скабрезные скоты
что наша вашей «здравствуйте» какое там взасос.
То ваша смерть бросается на всякий грязный сброд,
а наша смерть — красавица и целку бережет.

***

А снег все идет, падает,
идет, падает.

И мы в нем идем и падаем,
идем и падаем.

А шар все встряхивают и встряхивают,
встряхивают и встряхивают.

***

Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из нее подпись
и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.

Камень думает: "Ну какой из меня медбрат?
Надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать."

Ножницы думают: "Господи, как я курить хочу!
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы – ложатся под любую печать,
как будто не им потом отвечать."

Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается
не кричать.

(с) Линор Горалик.

laas.livejournal.com

Линор Горалик: «Стихи вообще даются тяжело и неприятно»

— Как вы ощущаете свою книгу?

— Двояко: в качестве незакрытого закрытого гештальта. С одной стороны, в ней есть тексты, соответствующие очень четко очерченному, по моим внутренним ощущениям, периоду: когда он закончился, я собрала книгу и отдала Дмитрию Кузьмину, у которого выходили все мои поэтические сборники (и я ему очень за это благодарна). Митя решил начинать с этой книги работу своего нового издательства, что очень меня тронуло. Но пока решались технические вопросы, у меня начали писаться какие-то совсем другие (опять же субъективно) тексты (а у меня они всегда пишутся периодами, вот сейчас, кажется, опять начинается что-то). В результате в книгу вошли тексты из двух «кусков» — и это странное ощущение. С другой стороны, старшие товарищи объясняют мне, что это хорошо. Ну, наверное, хорошо.

— Стихотворения двух периодов расположены встык?

— Нет, книгу Дмитрий Кузьмин составлял по своему усмотрению, я полностью ему в этом доверяю: сама я составлять стихотворные сборники не умею — ни свои, ни чужие, — потому что, увы, не умею видеть в такой ситуации цельный нарратив, а не отдельные тексты, которые впускаешь себя по одному, с передышками.

— Стихи какого времени вошли в сборник «Так это был гудочек»?

— Все написанные с 2007 года: тогда вышел предыдущий сборник — «Подсекай, Петруша». Правда, три года назад была еще одна книга, как раз цельная: она называлась «Устное народное творчество обитателей сектора М-1». Это сборник фольклора, бытующего в определенном сектора ада: Кузьмин, издавший ее, считает, что это сборник прозы, я — что сборник поэзии.

— Вы, читатель единичных текстов, и читатель корпуса стихов тоже различаются?

— Если речь о моих собственных текстах (то есть о необходимости увидеть собственную книгу как книгу) — наверное. Но ты и применительно к другим людям, которые почему-нибудь будут читать твои тексты, знаешь, что прочтение непредсказуемо. В некотором смысле это история про платоновские тени, причем все оказываются в странной позиции: автор — человек, который строит из пальцев заек и собачек, чтобы тени реальности на стене хоть в какой-то мере приобрели интересующие его самого очертания. Читатель же стоит вне пещеры и смотрит на результат. Та еще коммуникация.

— Книга «Так это был гудочек» не равна каждому из стихотворений в отдельности?

— Нас учат, что не равна, но, как уже говорилось, я это оценить не могу. Но какие-то вещи по прочтении своих текстов гуртом вдруг замечаешь: скажем, недавно польские коллеги попросили дать тексты, которые, на мой собственный взгляд, «социально окрашены», — и я выяснила, что в последние два-три года таких стало гораздо больше.

— Интенций много? Или одна-две, которые постоянно отрабатываете?

— Нет, я не человек, который умеет говорить: «В текстах такого-то периода я пытаюсь решать такую-то поставленную перед самой собой задачу». По большому счету, хочется двух вещей: чувства, что я сделала для каждого текста все, что могла, и что они чем-то лучше предыдущих — ну, в моем собственном понимании слова «лучше». Тоже — тот разговор с собой про внутреннюю систему качества.

— Интенция максимально абстрактная. Она точно есть?

— Мне кажется, как раз очень конкретная.

— Часто неудачно воплощали ее в своем новом сборнике?

— Тексты, все-таки оказавшиеся в книге, так или иначе — результат внутреннего отбора. Я пишу медленно, а если в какой-то момент тексты вдруг идут почаще — 80 все равно придется выбрасывать за неудачностью. Иногда до последнего непонятно, выйдет ли из текста что-нибудь: скажем, «На виду у злата и булата…», которое в книжке идет первым, писалось года два.

— Меньше всего?

— Спонтанные тексты у меня случаются редко. Кажется, «В парке, под бобыльником…» шло сравнительно легко.

— Как вы работали над тем самым долгим стихотворением?

— У меня есть файл с кусочками текстов, которые то вдруг начинают двигаться вперед, то стоят на месте. Файл называется произвольным набором букв, шмяк-шмяк по клавишам — я боюсь обязывающих названий файлов (суеверие, видимо). Есть кусочки длиной в пару слов, есть кусок почти завершенной поэмы, с которой пока что-то не так. Бывают моменты, когда какой-то из этих кусков вдруг начинает ворочаться в голове, я иду в файл, пытаюсь дописать то и се.

— Каждый раз перечитываете файл?

— Иногда — чтобы посмотреть, не «кликнет» ли что. Что-то вдруг становится очевидно безнадежным, его пора выкидывать, что-то явно попадает в тему, включается машинка, я забираю этот текст к себе в голову, и он там потихоньку живет. Иногда к нему добавляется по слову-два в неделю. Ну и так далее.

— Новая книжка легко далась?

— Тяжело и неприятно — но мне стихи вообще даются тяжело и неприятно. Я помню, как в Красноярске говорила в формате… ну, скажем, ток-шоу с двумя участниками проекта «Частные лица»: Полиной Барсковой и Димой Даниловым. Из зала спросили: «Что легче писать, стихи или прозу?» «О-о-о-о, — говорит один участник. — Конечно, стихи сел — и поехало само, а проза — совсем другое дело». «О-о-о-о, — перебивает другой участник. — Прозу-то легко, сел — и вперед, а вот стихи…» Мне тяжелее со стихами: плотность текста выше, вес слова больше. Даже и предлоги — по большому счету, не предлоги.

— Линор, книга долго лежала. Почему не издали ее раньше?

— Мне очень нравится, что мои стихи всегда издает Митя: он не только мой близкий друг, но и человек, чье профессиональное мнение мне крайне дорого и важно. Плюс — я восхищаюсь тем, что он делает, мне лестно быть частью его работы.

Шанс оказаться интересным имеет только текст, который благодаря эмоции показывает толику мира под каким-то любопытным углом.

— Чья оценка так же важна?

— «Так же» никогда не бывает, это же не звездочки на фюзеляже. От каждого, чье мнение важно, это «важно» — совершенно особое «важно». Людей, с которыми говоришь о своих текстах, и так очень мало — человек пять, наверное; слишком интимная тема. За пределами этого круга тоже есть, конечно, те, чье мнение и важно, и дорого, и ценно, но когда ты чувствуешь, что главное для тебя — «писать хорошие тексты», особенно важна оценка тех, с кем ты по видимости разделяешь представления о «хороших текстах».

— Насколько важно самоограничение для стихов — вообще и в этой книжке?

— Иногда возникает неприятное чувство «хорошо песенка поется»: текст идет легко-легко. Для меня это признак того, что текст, скорее всего, окажется плохой-плохой. Ну то есть есть шанс, что тебе повезло, но он невелик — скорее всего, надо выкидывать. Да, там может оказаться рифма, которая кажется мне удачной, какой-то удачный кусочек — ну, жаль: это же еще не повод просто бегать, как ребенок с цветным стеклышком — «ой, мама, мама, смотри, что у меня есть!»

— Сложно выбрасывать тексты?

— Н-н-н-ну. Сделал какашку — слил в унитаз. Фрейд же нам объяснял, что происходит с людьми, которые хранят свои какашки: ничего хорошего. Покакал — молодец, хватит.

— Книжку «Так это был гудочек» вы читали вслух дважды, в Воронеже и в Москве. Почему не читали для себя?

— Тексты отчуждаются довольно быстро, и остается только набор раздражающих недостатков. Когда приходится читать на людях — это такая работа по закрытию гештальта: надо, но обнаружить, что все плохо, очень страшно, лучше лишний раз не заглядывать.

— Часто покупаете поэтические книги?

— По мере сил. Только что, например, — Иванiва и Ломакина. С другой стороны, очень много чтения онлайн, тут бы говорить не про «чьи книги покупаешь», а «чьи тексты читаешь». Много Гандельсмана в последние месяцы, заново Дашевского, вдруг Кавафиса.

— Как часто вы чувствуете недовольство?

— Собой — каждый божий день, естественно. Не каждую секунду, слава богу, но каждый божий день, и это хорошо. Миром — ну, как все. Сейчас, например, меня больше всего пугает определенная предвзятость этого недовольства (если говорить, скажем, о политике и обществе): такой момент, когда трудно различать полутона, трудно помнить, что они есть; это работа, которую приходится заставлять себя проделывать — и все равно знаешь, что оказываешься предвзятым, поверхностным, некритичным.

— Вы в Москве постоянно?

— Я не знаю, где я. Между Москвой и Израилем, в какой-то месяц больше тут, в какой-то — там.

— Что на вас набрасывается, когда прилетаете в Россию?

— Ощущение постоянно висящей в воздухе небезопасности всех и каждого. Причем небезопасности не в смысле «всеобщей агрессии», а в смысле «всеобщего ожидания агрессии». Такое впечатление, что каждый готов к нападению со стороны и к необходимости обороняться. Скажем, в Израиле — жесткой стране, где любая уличная ситуация может взорваться скандалом, — агрессии хватает, а повседневного страха всех перед всеми нет. Общая интенция каждого участника конфликта — выйти из конфликта. В России же мне все время кажется, что бесконечная небезопасность (ощущение которой тщательно поддерживается государством и как источником угрозы, и как нагнетателем вымышленных угроз) порождает агрессию «на всякий случай». Когда подходишь к человеку на улице с вопросом «Где дом номер пять?», человек продолжает идти мимо, пока не услышит вопрос до конца и не убедится, что ты не попрошайка, не сумасшедший, не пытаешься отобрать у него кошелек. Он останавливается, только приняв решение, что с тобой безопасно разговаривать.

— С чем это связано?

— Все становится страшнее, больнее, тяжелее, а главное — поляризированнее, эмоционально заряженнее. Мы все наблюдали процесс медленного уплотнения ужаса, для меня очень болезненными оказались некоторые (вполне очевидные) реперные точки: декабрь 2011 года, Pussy Riot, 6 мая и суды после 6 мая, закон о гей-пропаганде, закон Димы Яковлева, Крым, и еще, и еще.

— Что требовалось для этой книги?

— То же, что мне требуется для любого написания стихов: усилие по переходу от эмоции к концепции.

— То есть?

— Я не имею в виду ничего оригинального, это частый разговор: ну, скажем, у всех есть страх смерти, текст о том, что умирать страшно, большой ценности не имеет. Но существует некоторый счастливый механизм: эмоция может оказаться инструментом, благодаря которому картина внешнего мира наложится на щи в твоей собственной голове сколько-то интересным образом. Полученную в результате картинку можно попробовать показать другим. Вот усилие по задействованию этого инструмента кажется мне важным. Тем более что мне дорога некая выработанная мною для себя же «теория эмоционального равенства»: я плохо переношу (в первую очередь — в себе) определенный тип дискриминации, основанный на предположении, что есть люди «тонко чувствующие», а есть так. Чей угодно страх эквивалентен моему, чья угодно любовь, чья угодно тревога — как бы ни различался язык их выражения. Но тогда чистая эмоция моего текста тем более неинтересна. Шанс оказаться интересным имеет только текст, который благодаря эмоции показывает толику мира под каким-то любопытным углом.

— При чтении новостей — то же самое? Мало прочитать, надо пережить?

— Слава богу, да. Механизмы реакции у меня — как и у всех остальных животных: отказ, гнев, торговля и так далее. Чтобы что-то стало текстом, надо сделать усилие по надстраиванию чего-нибудь сознательного поверх этого.

— Что чаще всего крутилось в голове и интересовало, пока писали?

— Ну, это столько лет писалось. В смысле каких-то общих тем — скажем, бессилие человека перед внешними событиями, а вернее — момент понимания, когда единственное пространство возможных действий для спасения себя — это пространство его собственного сознания и в то же время — что он вряд ли окажется в этой ситуации титаном духа. Возвращаясь к российской политике — ну да, для меня это, скажем, оно. Были моменты надежды, когда казалось, что система может покачнуться, а сейчас, мне кажется, у многих из нас наступила фаза принятия реальности. Идти оно, конечно, может разными путями: один путь — слияние с системой (к счастью, мои близкие его не выбирают), другой, полярный этому, — башня из слоновой кости, посередине — весь спектр. К сожалению, отдаешь себе отчет в том, что даже решение сопротивляться ситуации внутри самого себя — это тоже форма принятия ситуации. Это, кстати, история про чуму в некотором смысле: любой обитатель города, пораженного чумой, живет по законам чумы, в том числе — запершиеся от нее, как от проказницы-зимы, и весело утопившие умы. Если ты болен — ты болен. Если не болен — ты боишься заболеть, или старательно не боишься заболеть, или пытаешься помогать кому можешь, или мародерствуешь, или оплакиваешь мертвых, но ты — раб чумы. А в нашем городе — чума.

— Насколько это средневековая ассоциация? Антисоветчики, Довлатов: «После коммунистов больше всего ненавижу антикоммунистов».

— Для меня чума — вернее, социальная модель «Чума» — метафора любой катастрофы. Когда речь шла о той чуме, которая чума, находились люди, верившие, что от болезни может защитить праведная жизнь, что праведника чума обойдет, как Господь — годного младенца во время Пасхи. Сейчас нам кажется, что «праведность» — это некоторая интеллектуальная трезвость, что чума «крымнаша» минует образованных и интеллектуальных. Но чума, кажется, так не думает. Чума вообще не думает, она вирус.

— Когда такие эпидемии бывали?

— Они есть всегда (кстати, «умственные эпидемии» у Реньяра — помним, да?) — в той или иной стране. В России их хватало. Недавно в рамках проекта Booknik мы почти двумстам людям задали вопрос: «Что у вас дома рассказывали о войне?» (и составили из ответов книгу под названием «Лишь бы жить»). Там очень много свидетельств, скажем, предвоенной милитаристской взвинченности, накачанности общества государственным милитаризмом — и это тоже было социальной чумой: люди с любым уровнем образованности, люди любых взглядов включались в эту агрессию с бешеной силой. Мы не знаем, что они чувствовали, — и, дай бог, не узнаем, как, дай бог, не узнаем, что чувствовали те, кто верил в необходимость сталинского террора. Есть тысячи причин, по которым люди заражаются социальной чумой: защитные механизмы, семейные истории, наконец, интеллектуальные убеждения, совпадающие с официальной риторикой.

— Возможен ли независимый поэтический проект в зачумленной России? Вашу книжку издали в Латвии.

— Не просто возможен — они, слава богу, успешно существуют. Что не отменяет того факта, что малые и независимые издательства ходят, если я правильно понимаю, под черной тучей, ожидая ******* (запрещенное в печати РФ выражение, обозначающее конец). В одном разговоре издатель сказал мне: «Вот я покупаю двухгодичные права на книгу и думаю: “Идиот, какие два года, какое что?..”» Мне кажется, что быть независимым издателем или книготорговцем в России сейчас своего рода героизм. И нет, никто не обязан быть героем.

— И чума, и отсутствие перспектив убивают понятие времени в России?

— Нет, это просто другое время — время чумы: у него, мне кажется, другие механизмы, другой ход. Современная российская политика живет без горизонта планирования — той самой немедленной эмоцией. Немедленной жадностью, злостью, испугом. К счастью, культура дышит, когда хочет.

— По логике Бориса Гройса: мы живем в большом произведении искусства. Но если российская политика строится на одной только эмоции, что плохо для искусства, — мы живем в плохом произведении искусства?

— Россия — не произведение искусства, Россия — государство живых людей, которые живут живой жизнью. Ровно тот факт, что люди, стоящие у власти, думают о России как об искусственном механизме, проекте, «произведении», которым можно распоряжаться на правах творцов и хозяев, их психопатическое, бесчеловечное остранение и лежат в основе нынешней ситуации. Собственно, тоталитаризм и есть, мне кажется, отношение к стране как к «проекту».

Подписывайтесь на наши обновления

Еженедельная рассылка COLTA.RU о самом интересном за 7 дней

Лента наших текущих обновлений в Яндекс.Дзен

RSS-поток новостей COLTA.RU

Понравился материал?помоги сайту!

Ссылки по теме

www.colta.ru

Линор Горалик

Интернет – это единственный мир,

который можно включить и выключить

по собственному желанию…

Интернет – это единственная жизнь,

которую мы можем выбирать заново

каждый день – по настроению.

Линор Горалик

 

«Па! Ну до слёз ведь… До слёз… Ты читал?»

 

Как в норе лежали они с волчком, – 

зайчик на боку, а волчок ничком, –

          а над небом звёздочка восходила.

Зайчик гладил волчка, говорил: «Пора»,

а волчок бурчал, – мол, пойдём с утра, –

словно это была игра,

словно ничего не происходило, –

          словно вовсе звёздочка не всходила…

 

Моя дочка Маша, живущая на Алтае, выждала паузу, дожидаясь ответа в скайпе, а потом, радостно поняв, что имя Линор Горалик для меня не пустой звук, выдала пассаж: «Слава Богу! Но всё равно перечти: "Ахилл говорит Черепахе: повремени, ну повремени…"».

Перечёл. И понял: несмотря на вечную редакторскую закруженность-загруженность, буду искать варианты прямого контакта с автором – уж очень захотелось пригласить Линор с её прекрасно-парадоксальными текстами в наш альманах. Письма-записки, отправленные с помощью автоматов, «железно» обещающих переслать сообщение «из рук в руки», остались без ответа. Фейсбук? Угу… В друзья к популярной на всех континентах Горалик не прорваться! Мой давний соратник по проекту-45, главный редактор «Сетевой Словесности» Георгий Жердев тоже не смог помочь, вздохнув: давненько не общались – нового мэйла нет.

Пишу в Москву поэту, постоянному автору «Сорокапятки» Саше Карпенко: мол, так и так – вдруг в столице в обозримом будущем состоится вечер Линор – ты уж выберись… Примерно через недельку АК огорчил СК: вечер был; и я, представь, на него выбрался, но до самой героини так и не добрался – ажиотаж немыслимый; но у меня есть план…

В детали своей задумки Саша меня не посвятил. Однако вскоре прислал… скан автографа: лови личный адрес Линор – её почерк! Выяснилось: по просьбе Александра на творческий вечер «самой обаятельной и привлекательной» отправился наш автор, замечательный поэт Владимир Гутковский. Дело было в Киеве. В марте. И – да-да! – Владимир Матвеевич одним из первых подошёл к молодой женщине, оказавшейся после окончания действа, как и в Москве, в эпицентре внимания поклонников. Полагаю, Гутковский нашёл убедительные слова – иначе бы адрес не материализовался в его ладони…

Эту дивные байки-были я пересказал в небольшом послании, отправленном Линор. На сей раз ответ не заставил себя долго ждать. «Какая приятная история и какое приятное письмо:), – отреагировала она. – Спасибо...» И предложила простой ход: дала ссылку на ресурс, откуда разрешила выбирать любые тексты, на мой вкус…

Мне остаётся сердечно поблагодарить всех участников этой почти сказочной истории, не забыв пропеть отдельное merci beaucoup в честь главной героини, и пригласить читателей в удивительный поэтический мир. На сайте – подборка Линор «Какие кони сбрасывали нас!»

 

Сергей Сутулов-Катеринич

 

20-21 апреля 2016 года

Ставрополь

 

Иллюстрации:

Линор Горалик в разные периоды жизни;

обложки некоторых её книг – авторских

и/или написанных в соавторстве;

все фотографии – в свободном интернет-доступе…

Подборки стихотворений
Репортажи, рецензии и обзоры

45ll.net

Поэт Линор Горалик о любимых книгах — Wonderzine

У меня была очень читающая семья, но никаким образом не диссидентская, — так что у нас бытовал любовно, с большим вкусом собранный круг чтения обычной советской интеллигенции. Плюсом было то, что от меня не прятали ничего, включая папины медицинские учебники, которые я обожала за картинки: меня совсем не интересовало, что где написано, меня даже не интересовало, у кого где пиписька, но ужасно интересовал этот тип изображения — между схемой и рисунком, с акварельными вставками и пронумерованными стрелочками. Это было совершенно завораживающе, я могла смотреть на них часами.

***

Я читала всё подряд, включая (до сих пор помню название) книгу «Наш колхоз стоит на горке». Мне было, понятно, лет восемь-девять-десять, и чтение делало меня полностью счастливой. Мои родители обладали удивительным даром выбирать из того, что считалось взрослой литературой, книги, которые мне подойдут. Так я получила в руки Джерома, Чехова, так я получила ещё какое-то количество формально «взрослой» литературы. Мне очень повезло. Я не знаю, как принимались решения о книгах для меня, но, по-моему, совершенно спонтанно и скорее с удовольствием, чем с чувством долга. И это делало результат прекрасным.

***

Поворотную книгу я встретила в пионерском лагере — вообще безо всякой связи с семьёй. Там было до оцепенения нечего делать и была кое-какая библиотека — библиотеки в пионерском лагере всегда собраны из ошмётков, и ошмётки эти бывают довольно поразительными. В этой конкретной библиотеке обнаружились журналы позднетридцатых, как мне кажется, годов. Мне было лет десять или одиннадцать, и я, увы, была совершенно неспособна оценить этот дар судьбы, но в одном таком журнале оказались стихи Вертинского — и они совершенно поразили меня.

Я, конечно, не понимала ни их исторического контекста, ни чувственности, ни специфической декадентской изломанности — но это были Другие, Иные стихи. Я переписала их в какую-то тетрадку (журналы нельзя было выносить), а потом спросила библиотекаря, где стоят стихи. Меня подвели к полке со стихами, и там был Блок. Я до сих пор помню всего того Блока, которого в это лето заучила наизусть: ей-богу, это были не самые сильные его тексты, но это были Иные, не школьные, не бравурные или сюсюкающие тексты советских детских хрестоматий. И да, «Двенадцать» стали для меня совершеннейшим наваждением в это лето: я никогда раньше не видела такой структуры текста (части, написанные разным размером, мерцающая нарративность, ощущение настоящей чёрной магии). С той же полки я впервые в жизни взяла томик Есенина и до сих пор помню один крошечный текст, завораживающий:

Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Кленёночек маленький матке
Зелёное вымя сосёт.

Я читала его девочкам в палате, они хихикали, и мне самой обнажённость этого текста казалась неприличной — но совсем не тем способом, каким были неприличны бесконечные пионерлагерные романсы. До этого лета мне казалось, что стихи — это то, что нужно оттарабанить в школе; я, разумеется, пописывала какие-то детские стишки, как все дети из хороших семей: никакой любви к поэзии это не отражало, а отражало лишь желание произвести впечатление на взрослых — обычное детское рифмоплётство. И вдруг я увидела, какими бывают стихи — настоящие стихи.

***

Если говорить о чтении русской классики, то я была обыкновенной советской отличницей — в том смысле, что всё, проходимое в школе, интересовало меня крайне мало: оттарабанить и забыть. С другой стороны, мне повезло: в четырнадцать лет я уехала в Израиль, то есть до большой русской литературы в школе толком не добралась. А значит, мне достался «незашколенным» практически весь Пушкин. Мне достался нетронутым Толстой, практически весь Чехов и Гоголь; только несчастного «Тараса Бульбу» я не могу перечитать до сих пор, потому что школа его успела полапать.

Стихи для меня писать проще, чем прозу. Стихи ты выстраиваешь с ежесекундным напряжением, вкладывая огромное количество сил не просто в каждое слово, а в каждый слог, в каждый звук; для меня стихи — это бесконечно скрупулёзная работа: стих устроен так, что в нём нельзя поменять ни слога без того, чтобы весь текст распался, а если можно поменять — значит, я его плохо написала. Стихи я пишу очень медленно — могу восемь строчек писать несколько месяцев, и эти тексты для меня очень быстро становятся отчуждёнными и неинтересными.

***

Всё, чего бы я хотела, когда пишу книгу, — это чтобы она перестала жить у меня в голове. У моего мужа есть прекрасная присловка: «Всё, чего я хочу, — это чтобы мне вскрыли голову и вылили из неё ртуть». Вот да, я хочу избавиться от того, что меня мучает. Моё письмо — в огромной мере терапевтическое.

***

У меня что-то случилось с чтением примерно десять лет назад: я почти потеряла способность читать большую прозу. Это очень обидная идиосинкразия. Проза короткая и проза на грани стиха — это пожалуйста и это очень важно, а совсем «прозаическая» проза — увы. Я всё время жду, что этот механизм починится; в последнее время, кажется, на это появилась надежда, но пока что (и все последние годы) основное моё чтение — это нон-фикшн и поэзия.

***

Я не верю в иерархическую систему оценки литературы от «великой» к «ничтожной». Я всегда думаю, что хорошо бы литература приносила людям некоторое — пусть даже временное — утешение, при этом не склоняя их в сторону зла, то есть не побуждая их причинять другим страдания ради собственных целей автора. Утешение — это не обязательно поливание мозга патокой; утешение может даваться и сопереживанием, и открытием, и тревогой, и болью. И вот я думаю: если человеку приносят утешение стихи Асадова — спасибо тебе, господи, за Асадова. Другое дело, что человеку, который умеет находить утешение в стихах, хочется показать не только Асадова: вдруг он не видел других стихов? Вдруг они многое ему дадут?

***

Другая сторона чтения, кроме утешения, — интенсификация внутреннего диалога, хочешь ты этого или нет. Я ещё ни разу не оказывалась в ситуации, когда книга ответила бы на поставленные мной вопросы, — но она всегда отвечает на вопросы, которые не приходили мне в голову, на вопросы, о которых я даже не знала, что задаюсь ими.

***

Есть книги, которые кажутся мне «моими» — в том смысле, в котором люди бывают «моими». Это очень разные книги, но все они ощущаются как нечто, сделавшее мою жизнь больше, глубже, лучше. Многих авторов я знаю лично, и это очень важный фактор: слышать в тексте голос человека, которого ты знаешь и любишь, — дело совершенно особое; есть, кстати, те, кто умеет читать любые книги отстранённым взглядом, свободным от личных привязанностей; я не умею — и не хотела бы уметь. Я привыкла думать, что поэзия — это тот монолог о себе и мире, в который человек в личной беседе вряд ли пустится просто так; ну, на это есть стихи, и стихи близких людей при таком взгляде оказываются совсем бесценными.

www.wonderzine.com

Линор Горалик, "Как в норе лежали они с волчком..."

? LiveJournal
  • Main
  • Ratings
  • Interesting
  • 🏠#ISTAYHOME
  • Disable ads
Login
  • Login
  • CREATE BLOG Join
  • English (en)
    • English (en)
    • Русский (ru)
    • Українська (uk)
    • Français (fr)
    • Português (pt)
    • español (es)
    • Deutsch (de)
    • Italiano (it)
    • Беларуская (be)

ru-verses.livejournal.com

Стихи — Журнальный зал

 

* * *

Кого забрали из живых перед продленкой
бежит и крошечное яблочко кусает
летит в делирии под липами дер линден
летит пушинкой в распростертые объятья
пока они десятеричные глаголы
силясольфеджио остзейского союза
на пыльном глобусе скрипучего цайтгайста
в конторских закутах где шредеры скрежещут
и в узких спаленках для трудных упражнений –
а он несется в лучезарном упоенье
теряет чешки, пролетая над калиткой,
и тянет ручки к внеурочному сиянью
гештальт вскрывающу и сладость приносящу
дай я возьму сюда огрызочек ты липкий
куда руками я возьму тебе сказали
покаж где чешки, чешки, почему без чешек
ну значит будешь босиком авось запомнишь

 

 

* * *

О, мышка белая, скажи мне, что с тобой?
Уже заря, а ты еще в предродовой,
как вечером вчера была в предродовой,
как утром до того была в предродовой:
под предстоятельный веселый вой
кладешь дюймовочьи дрожащие поклоны
перед фланелевым тюком
с околоплодным сладостным душком
и всем заносчивым, заёрзанным простынкам
клянешься, что себя в невинности блюла,
читала Спока, сисинец пила,
что ты добрее всех в подпольном сером свете
и что белейшего из выживших в помете
отдашь в родильное – петь вечную хвалу
кровавым тряпкам на полу.

 

 

* * *

В окно выходит человек – без шляпы, босиком, –
и в дальний путь, и в дальний путь
срывается ничком
и там, где с каплющих бельёв струится затхлый сок,
встречает черных воробьев
летящих поперек.

 

Они его издалека
зовут попить пивка,
а он в ответ – «пока-пока»,
в том смысле – «нет пока»,
в том смысле, что смотреть туда ↑↑↑:
сюда идет вода
из неба черная вода спускается сюда:
на серый хлеб,
на серый сад,
на невскую слюду,
на этот город Петроград
в семнадцатом году.

 

О жалкий сильный человек без сил и босиком
решивший выбраться сухим, успеть уйти сухим:
опередив и мор, и глад, и черную водý
покинуть город Петроград в семнадцатом году:
и серый хлеб
и серый свод
где безысподня рать
вдруг наше сраное белье
решила простирнуть

 

И мерзость пенная в тазах
еще лишь кап да кап –
а он утек у них из лап
мимо железных труб
Он твердолоб и твердорот,
и, слава Господу,
все ближе город Петроград
в семнадцатом году.

 

Но выше выпала вода и падает быстрей
и говорит: Постой, босой, я за тобой, босой
и слизкий стыд
и сраный срам
и сладкая гнильца
ты думал – скинул бельецо и нету бельеца?
А ну сольемся у крыльца,
а ну обнимемса!..

 

О, бывший твердый человек,
раскисший человек
он лупит воздух так и сяк
не чуя скользких рук
не чуя мокрого лица и дряблого мясца,
сквозь черный каменный пирог
просачиваеца
сквозь серый град в кромешный ад
просачиваецццца



——————————————————————
и вновь, как пять минут назад, под ним лежит в аду
весь этот город Петроград в семнадцатом году:
и ослепительный дымок
и жгучий ветерок
и темень красных воробьев,
летящих
поперек

 

* * *
За нашу и вашу свободу
зашли покурить ангела́.
Над нашей и вашей свободой
плывет неживой говорок.
Подышат, сквозь вашу свободу
пройдут – и с молитвой простой
продолжат об нашу свободу
небесные лбы разбивать.

 

 

 

magazines.gorky.media

Горалик, Линор — Википедия

Материал из Википедии — свободной энциклопедии

Текущая версия страницы пока не проверялась опытными участниками и может значительно отличаться от версии, проверенной 2 сентября 2019; проверки требуют 3 правки. Текущая версия страницы пока не проверялась опытными участниками и может значительно отличаться от версии, проверенной 2 сентября 2019; проверки требуют 3 правки.

Лино́р Гора́лик (при рождении Ю́лия Бори́совна Гора́лик; род. 9 июля 1975[2], Днепропетровск, СССР) — российская писательница и поэтесса, эссеист.

Линор Горалик родилась 9 июля 1975 года в Днепропетровске.[2]

С 1982 по 1986 год училась в школе № 67, с 1987 по 1989 — в школе № 23[3].

С 1989 года жила в Израиле.

В 1991—1994 годах училась в Университете Бен-Гуриона в Беер-Шеве по специальности Computer Science. Занималась интернет-технологиями как программист, затем работала в области интернет-маркетинга[4].

С начала 2000-х работает в Москве. Занимается литературной и журналистской деятельностью, а также бизнес-консультированием[5].

В переводах Линор Горалик выходили рассказы Этгара Керета и стихи Витаутаса Плиуры (совместно со Станиславом Львовским). Автор ряда художественных выставок и проектов. Автор комикс-стрипов «Заяц ПЦ и его воображаемые друзья: Щ, Ф, грелка и свиная отбивная с горошком».

В феврале 2013 года записала для проекта «Против гомофобии» видеообращение в поддержку ЛГБТ-сообщества[6].

В 2014 году стала шеф-редактором интернет-проекта «Букник».

Первая книга стихов Горалик, вышедшая в 1999 году в издательстве Александра Житинского, вызвала неоднозначную реакцию критики[7]; впоследствии сама писательница отзывалась о ней как о «детской, очень плохой»[4]. Однако уже вторая её книга, сборник малой прозы «Не местные» (2003), удостоился в прессе восторженных отзывов: «Как всякий настоящий поэт, Линор Горалик в окружающей реальности находит её тайные, прекрасные и ужасные слои — так что вскоре мы все догадаемся, в каком дивном городе живём»[8].

  • «Цитатник» (книга стихов, 1999, ISBN 5-7559-0048-5)
  • «Не местные» (2003, ISBN 5-94128-071-8)
  • «Нет» (роман, совместно с Сергеем Кузнецовым, 2004, ISBN 5-94278-419-1)
  • «Половина неба» (роман, совместно со Станиславом Львовским, ISBN 5-94145-266-7)
  • «Говорит» (2004, ISBN 5-94128-090-4)
  • «Недетская еда» (2004, ISBN 5-94282-231-X)
  • «Книга одиночеств» (2004, совместно с Максом Фраем)
  • «Полая женщина. Мир Барби: изнутри и снаружи» (2005, ISBN 5-86793-418-7)
  • «Мартин не плачет» (сказка, 2007, ISBN 5-86793-508-6)
  • «Подсекай, Петруша» (книга стихов, 2007, ISBN 5-86856-139-2)
  • «Недетская еда. Без сладкого» (2007, ISBN 978-5-94282-408-2)
  • «Заяц ПЦ» (комикс, 2007, ISBN 978-5-9689-0099-9)
  • «Заяц ПЦ 2.0» (комикс, 2008)
  • «Короче» (сборник короткой прозы, 2008, ISBN 978-5-86793-617-4)
  • «Агата возвращается домой» (сказка, 2008, ISBN 978-5-9689-0150-7)
  • «Заяц ПЦ 3.0» (комикс, 2008)
  • «Валерий» (повесть, 2011)
  • «Устное народное творчество обитателей сектора М1» (сборник короткой прозы и стихотворений, 2011)
  • «Библейский зоопарк». Серия «Чейсовская коллекция». М.: Текст, 2012.
  • «Путеводитель по Израилю (только и исключительно) для детей». Текст, 2013.
  • Так это был гудочек. — Ozolnieki: Literature Without Borders, 2015. — 64 с. — (Поэзия без границ).
  • Всенощная зверь. — Ozolnieki: Literature Without Borders, 2019. 
  • Все, способные дышать дыхание: Роман. — М.: АСТ, 2019.
Линор Горалик, 2013

В данный момент ведёт авторскую колонку и публикует рецензии в газете «Ведомости», является постоянным автором журналов «Новое литературное обозрение», «Теория моды», проекта «Сноб».

C 2014 года является шеф-редактором сайта «Букник».

С 2001 по 2003 год вела авторскую колонку на сайте Грани.ру.[9] Регулярно публиковалась в «Русском журнале», «Еженедельном журнале», «Профиле», «Книжном обозрении», «Независимой газете», в онлайн-изданиях «TextOnly» и «Современная русская литература с Вячеславом Курицыным». С 2006 г. публикует цикл интервью с современными русскими поэтами в каждом номере ежеквартального журнала поэзии «Воздух».

  • Лауреат молодёжной премии «Триумф» (2003)
  • Лауреат премии «Портал» (2012) за книгу «Устное народное творчество обитателей сектора М1».
  • Лауреат премии ФЕОР «Скрипач на крыше» (2013) за книгу «Путеводитель по Израилю (только и исключительно) для детей».
  • Cтипендиат Фонда памяти Иосифа Бродского в номинациях «Поэзия» (2016)[10]
  • Победитель номинации Критической академии премии «НОС» за роман «Все, способные дышать дыхание» (2019).

ru.wikipedia.org


Смотрите также



© 2011-
www.mirstiha.ru
Карта сайта, XML.