Леонтьева светлана стихи


Новые стихи поэтессы Светланы Леонтьевой

В новой — тридцать первой по счёту книге стихов автор — Светлана Леонтьева стремительно обнажает всю свою душевную, поющую глубину. Поэтесса обращается к самым сокровенным темам, что, кажется, вот-вот и она перейдёт за грань в своих признаниях, раскроет нечто такое, что можно поведать лишь самому близкому человеку, чтобы не было больно от своей правды.

Внутренняя раскованность, щемящая искренность, умение сочетать не сочетаемое — профессиональный приём состоявшейся поэтессы.

Всё открыто – и дверь, и калитка,

всё распахнуто – небо, земля!

…А к дощечке прилипла улитка –

неразумная часть бытия.

 

Мне всех жалко – поникшую просинь,

травы, сгнившие в поле, цветы,

ветром вбитую семечком осень

в пустоцветии сверхкрасоты.

 

Всё сквозь призму проходит,

сквозь чувство,

словно нить сквозь иголки ушко.

Одинокий мой, грешный, мой грустный,

я такая же – в гору пешком!

 

Ты – до светлого дня мой товарищ,

мой товарищ – до чёрного дня,

И до этой бессолнечной гари,

согревающей без огня.

 

Сколько было до нас: потонули

Атлантиды в глубинах морей,

прорываются – в шёпоте, в гуле –

что исторгнул Гиперборей.

 

Ледниками забытые суши,

монолитных движенья пластов,

шар земной – как боксёрская груша

астероидов, что хищных псов.

 

Мой товарищ – до светлого часа,

мой товарищ – до чёрного дня,

мы – другая особая раса,

мы – шпана, алкаши, ребятня.

 

Пахнет рыбой у жалких столовок.

У девчонки – улиткой пупок

между ярких китайских обновок –

марсиански не сдержан, не строг.

 

Вот она закурила нахально,

мне в затылок дыша детским ртом…

Ах, наш мир, наш невечный, астральный,

город, кладбище и гастроном.

 

И мы, словно пикассовы звенья,

хищных звёзд, Китеж-градовых грёз,

финок, скользких до самозабвенья,

наркоманов, что в поиске доз,

 

может быть, мы спасёмся – ни кровью,

ни начавшимся чувством большим,

а уменьем объять мир любовью,

если всё-таки согрешим!

 

***

Я разбудить пытаюсь ото сна,

вот к небесам я руки распростёрла,

вот вышла в поле: «Пробудись, страна!»

Мне криком давит песенное горло…

 

Здесь, ближе к северу, во мхах тугих леса,

здесь, ближе к югу, горы каменисты.

Ты пробудись! Янтарная роса

просвечивает огненно на листьях.

 

…Предзимья дым. Туман и нежный тлен,

как никогда терзают дерзновенно –

заклятье длится ровно семь колен,

неужто ты – то самое колено?

 

Во весь размах. В длину и широту.

Со всею тайной звёздного покрова,

безжалостно, да так что на лету

теряется счастливая подкова.

 

Мы – дети, пережившие реформ

всю несуразность: вспомню – покраснею.

Проснись, страна, укутанная сном,

и эсэмэс отправь всем поскорее!

 

Пустой вагон. Заплёванный трамвай.

А храм в селе построили – узбеки…

(Нам не с руки самим!) Вот солнца край,

сияющий во временном отсеке!

 

О, скифский сон! Мы с этим родились.

Младенец так рождённым был в рубашке.

Родная даль, родная ширь и близь,

ты пробудись, пока совсем не страшно…

 

Что я могу? Нажать на тормоз. И

ожечь округу дальним фарным светом.

И попросить: « Нас строго не суди!»

И поделиться с птицей свежим хлебом…

 

Ноты

Как печальны, как яблочны ноты –

так бывает в черновиках.

Моя матушка, вышла из моды

эта блёклая блузка в цветах.

 

И янтарные бусы не лечат,

хоть так явен целебный эффект,

золотое твоё сердечко

от хвороб, от безудержных бед…

 

Я не знала всю немощь мелодий

задушевных, чтоб мир был един!

Ноты старенького комода

и рассохшихся летом гардин!

 

Ноты шкафа, часов, звуки неба,

сумасшедших, поранивших рот!

Мы хороним тебя.

Как нелепо

это слово! И время не в счёт.

 

Не ошибка ли? Не показалось?

Поминальный обед и кутья…

Что осталось?

Лишь мелочь, лишь малость –

блузка, бусы из янтаря.

 

Во дворе, где сидели потом мы,

кем-то выброшенного, в репьях,

злых и цепких – чужого котёнка

две царапины на руках…

 

***

Вязальные спицы. Им, может, полвека,

вязальные спицы – судьба человека.

 

Наглажены нитью из шерсти до блеска.

Я с нитью тяну – поле, часть перелеска.

 

И старое фото в семейном альбоме.

Вот дед мой, Артемий, шагает в колонне.

 

Вот речка. На даче с сестрою мы старшей.

Вот проводы в армию – Вени и Саши.

 

О, ниточка, ниточка, в петли ныряя,

что вывяжешь ты из ушедшего рая?

 

Старинную шаль, рукавички, платочек,

бессонницу жарких, погибельных строчек?

 

Я крепко держусь за канатик верёвки.

Мне шесть или семь? Я увертлива ловко!

 

Под крышей живые иль просто уснули

шершавые осы, вчерашние ульи?

 

Томительно. Сахарно. Не сосчитать мне…

Цепляюсь за гвоздь, рву я новое платье!

 

Царапина там, где ключица, большая –

намажут йодом, и враз заживает!

 

Какой пустячок – эти бабкины спицы!

Но жизнь моя длится, сияет, искрится!

 

И всё б ничего. Не хочу я спускаться.

Чердачная лестница. Запах акаций.

 

И вверх я гляжу на полкорпуса влево.

Ах, если б смогла, в небеса улетела…

 

А выше, у самого края, стропила.

Гнездо вижу: ласточка, что смастерила!

 

О, если бы мир так смогла удержать я:

на кончике спицы сжимая в объятья!

 

Летопись.

947 год

1.

«Готовьте мёды!» – Хмельно, бражно

древляне получили весть,

был день такой же – воздух влажный,

всё злее и настырней месть!

 

Чем залечить на сердце раны?

Когда – не сердце, лоскуты

внутри знобящие?

Древляне,

зачем – в такой-то день? –

сваты?

 

Ах, неразумные! Так больно,

так нестерпимо! Звуков – тьма…

И – смерть бывает хлебосольной!

И – жаркой, от обид, зима!

 

Три голубя – вот всё богатство,

три воробья – полюдья дань!

Гори, гори, коль не погасло:

вся чернь земная, солнца рвань,

всё это – горькое, всё – бабье,

шмотьё, тряпьё истлей, растай!

Четвёртый раз, на те же грабли,

ступить, как будто лепота?

 

Лицом к окну прильнула Ольга,

но дождик смыл лицо водой.

Надела бусы, стёкол дольки

рассыпались перед бедой.

 

– Верните мужа! – воскричала.

За око- око, зуб за зуб.

Но нет у вечности – начала.

Был пресен день. Не вкусен суп.

О, мести сладкая услада!

Возмездия всё зрящий зрак!

…А я так сделать –

не смогла бы,

хотя и надо было – так!

 

2.

Десятый век. Земля ещё – тепла.

Насыпал август в листья спелых яблок.

Рожаю сына – Божьего посла.

Рожаю ангелочка в муках бабьих.

 

В палатах царских – крики, суета.

И повитуха толстыми руками

ощупывает тело мне. Снята

в крови вся юбка с влажными краями.

 

Или я брежу?

Ночь. Автозавод –

роддом, посёлок Северный…

Да, брежу!

А повитуха молвит:

«Настаёт.

Дыши почаще. А теперь – пореже…»

 

Несут тазы – серебряные все.

В них отражаются так больно и так остро

под Боричевым спуском в полосе

лесостепной сожженные погосты!

 

Какой победой заплатить за жизнь?

И нет платка – упрятать слёзы эти!

«Лежи, княгиня, – молвят мне, – лежи!

Как никогда ещё на белом свете!»

 

Ну, что роддом?

Ну, что, Автозавод?

С твоей огромной – с небосвод – палатой?

…Вот, золотой мой, мой родной народ,

Псков и Десна сплотились вешней датой!

 

И возвернутся рати на ладьях.

Причалят их небес гудящих гимны!

… Любимый сын, кровинушка, дитя

вселенной всей!

О, Боже, помоги мне!

 

Молитвенно – откуда взять слова,

как не из Божьего Писания? – шепчу я!

Что я – жива.

Что Русь моя – жива!

Она во мне – в полубреду – кочует!

 

О, голенькое тельце малыша,

прижатое ко мне! Я – стала мамой!

И всей земли крещёная душа

равноапостольски предстала православной!

 

О, птицы те, что вытканы во снах!

О, листья те, что вышиты на ткани!

Со мною – сын.

Теперь я не одна.

О, трепещите –

грозен век! – древляне!

 

3.

Встречай меня, о, Киевская Русь,

родимая, вишнёвая, густая!

Я слышу зов твоих полдневных уст,

клич праотцов былинный нарастает!

 

И рвётся нитка, полоснув язык…

Встречай, о мати! Братья где-то в поле…

Москва – за нами.

Пробки.

Время пик.

Захвачены мы МКАДом поневоле!

 

Полонены дешёвой суетой,

закованы стремлением к наживе.

Хрустят творенья века под пятой,

мы – мелочно гневливы и драчливы…

 

Но братья – в поле…

Приднепровье вслед

своих туманов протянуло ветки!

И не зарос великороссов свет:

глядят с надеждой в наши очи предки!

 

Да, сколько можно подставлять плечо

тому, кто прямо в сердце смертно метит?

Вернитесь, братья! Наше иль ничьё

кроваво поле катит в межпланетье!

 

Глядите, на обломках имена:

Борис и Глеб. Ещё Кирилл, Мефодий.

Чистейший дух. Святые письмена.

Негасшие светильники в народе.

 

Поместье

1.

Ах, Болдино! За пазухою Бога

чего желать, коль у меня всё есть?

Есть в Арзамас протяжная дорога

поля вокруг – такие, словно песнь!

 

И дом родной, и сад, и вид – на Волгу!

Кафе – открыто, хочешь, кофе? Чай?

Мой рай земной… Как в этом звуке – много…

Хоть, говорят, совсем беззвучен рай!

 

Пестрит безе на маленьком подносе,

вина нальёт в бокал официант.

Ах, Болдино, куда меня уносит,

что в землю не зарыт, шальной талант!

 

Ещё, ещё! Ах, дайте надышаться

густейшим, прелым запахом дождя…

И мостик здесь, как тот, на Патриаршей,

его двойник – от петли до гвоздя!

 

Бывают письма. С них и взятки гладки,

а здесь – тревожно, ёмко – письмена!

Витает дым над пепелищем – сладкий,

не только звук – весома тишина!

 

Лист на воде… ах, красота земная!

Портреты бабушек – из местных старожил…

Но – звук в душе!

Как будто бы, играя,

свой коготок век дальний приложил!

 

2.

…И я хочу на эту сцену!

Как грешник мнит прорваться в рай.

Прошу нещадней, неизменней

ты позови, не отвергай!

 

Хочу я вжиться в ваше действо.

В слова влюбляясь.

Мне бы так…

Чтоб, как у вас, всё шло от сердца.

Чтоб голос – рвался. Чтоб – аншлаг!

 

Чтоб шоколад на блюдце – горкой

в крахмально-липкой тишине

за тою дверцею в гримёрке,

за тою ласточкой в окне…

 

О, эта музыка подмостков!

На цыпочках…

Туда, во глубь!

Онегин, Ленский. Как всё просто,

вся правда голая, вся суть.

 

Неужто не объявят? Мама!

Как можно? Сцена на виду…

Ни – там, ни – в оркестровой яме,

я – просто в зрительском ряду!

 

Я за чертою, за межою,

за лентой финишною, за,

так больно, правдою большою,

умеющей вдруг ускользать!

 

3.

Берёзы тоненькой запястья.

Во Львовке нега, тишина.

А на обломках самовластья,

и вправду, ваши имена!

 

Там Дельвиг, Вяземский, Потёмкин,

лихой истории разбег.

Но –

режут душу нам обломки,

но –

душит горло жёсткий век!

 

4.

Дожить до острова-Буяна бы,

сквозь сумрак, темень, через гать

не склеишь тёмное и явное,

что так сумели разломать…

 

Без бунта, видно, было пресно бы

читать с прононсами главу.

Трон – высоко.

Торгуем креслами,

что с видом прямо на Москву!

 

…Экскурсовод нас к дому барскому

ведёт. И в сумерках видны

заретушёванные красками,

четыре Пушкинских сосны…

lib-avt.ru

Светлана ЛЕОНТЬЕВА. ЗАПАХ АТЛАНТИДЫ. Стихи

 

Светлана ЛЕОНТЬЕВА

ЗАПАХ АТЛАНТИДЫ

 

* * *
Впадаю в Болдинский холерный карантин,
а выше Болдина шумит Богоявленье.
Лапша, рис, гречка – продуктовый магазин,
затариваюсь! В бак я лью бензин.
Мне надо в Богородскую губернию,
где отзеркаливает озеро, попасть!
А здесь Чувашская, Мордовская по краю
и здесь Запьянье. Карантин карает,
раззявил он свою над миром пасть…
О, как их много, вирусов, холер,
испанок, гриппов, выведенных в колбе!
Осьмнадцатый и прочий век, доколе
народ вам мучить, словно изувер;
в Лучиннике, Осиннике, в Базарном
нам в уши патоку вы лили так бездарно
про гегемон. Мне апокалипсисно здесь!
Пропахший луком Лукояновский уезд,
как тонкий звук, что серебристо-сер,
такой я слышу каждый раз и сотый
про биржи, тресты, доллары, цейтноты.
Коронавирус прёт, летит галопом
к нам из разверстых марсианских сфер!
Теперь он смешан с человечьим бытом,
с травою из Китая, тьмой манер,
с индийскою шаманью и санскритом
и с Айвазовского картиной «Гондольер».
Мне припадать к ладоням и распятьям,
к стопам, иконам, ветоши и платьям,
о, только вот не надо про «не братья,
не сёстры, не отцы», по рукоять где
нам в спины, в рёбра… Дай же, дай мне мой
к груди прижать, склониться над кроватью
весь заражённый космос мой чумной,
безудержный, растерзанный, родной…
Где карантинно всё. Черта. Провал.
Закрыт шлагбаум. Полицейский в маске.
Какие дансы ты натанцевал,
милонги, болеро, мазурки, вальсы?
Какие напитал ты яды кобр?
Лягухами, мышами закусил ты,
в каких пробирках ты зачал микроб,
каким Бетховенским ты заболел отитом?
И притяженьем Ньютона? Костром
Коперника, Джордано Бруно, Жанны?
…Поодиночке не хочу я – целиком,
со всеми, с миром, коль пропасть! Иль манны,
тогда уж всем! Помилуй и спаси!
Поверь в народ, мой Господи, как верит
народ в тебя! Начни со всей Руси
ты, как всегда, со всех Европ-Америк!

 

* * *

Там в старом буфете ещё сохранились скульптуры:

зверюшки, одна танцовщица, две белые цапли.

Был век самый лучший. Был век сбора макулатуры

и металлолома: кастрюль, железячек, не так ли?

Был век – мы цеплялись за Марсы, держались за небо,

и дети рождались с участием космоса – в космос.

И лишь пуповина – страховочный трос веткой вербы

тянулся от матери нежно, берёзово, росно.

О, дети, что не из пробирки, из звёздного чрева,

таких бы вынашивать! О, я отдам своё тело,

Мария бездонная, о, непорочная дева,

как ты отдала! Если воздуха много, всё цело!

Как ты отдала безвозмездно, геройски. Но люди

слабы оказались… им ближе рубаха, власть, деньги,

они пуповины рассекли, порвали сосуды

и память распяли: взасос поцелуй был Иудин.

О нет, не родить! На перине, на простынях в неге.

( Я еду в Москву по делам. В голове моей мысли:

зверюшки, одна танцовщица, две белые цапли,

скульптурки в буфете. Их лаковые коромысла…)

Ничто не вернуть! Целиком, даже капли.

Наш век виртуален, мы чьи-то подсчёты и лайки,

мы чьи-то расчёты, участки, наделы и ульи.

Мы всё проморгали, проспали, проели, продули.

И ветер вокруг – этот ветер уже не унять нам,

леса задувает, корёжит и жаром пугает,

бросает налево в Европу и вправо в объятья

всполоснутой Азии (в Азии всё – непонятно!),

а Русь – это колокол. Свет. Слово вещее. Братья.

И участь иная. И поступь, и правда другая.

И вера – не смена листвы и не смена погоды.

…Я тело своё отдаю, чтобы выносить Сына

такого, как Данко, как Карбышев, ягодой плода

для Крёстного хода, для помощи, для Русь-народа –

пока я жива. И вовеки. И присно и ныне.

 

* * *

Как поместить вот в этом тонком стержне,

вот в этом стилусе античном боль свою?

Глаза открою ли, закрою вежды,

одна картина, никакой надежды:

отца предавший, подлый Юней Брут!

Всего больнее, ежели свои,

родные, близкие, любимые навеки

поссорились, когда идут бои.

Дитя, я обниму тебя – ты в спину стек мне,

он тоненький, из пластика, стекла,

из меди. Боль, как ножик, зла,

и сквозь меня текут, плескаясь, реки.

Бывают бывшие друзья, мужья, враги.

Но бывших нет отцов, детей и внуков,

нет бывших матерей! Ты, Брут, не лги.

Зачем сцепил свои ты кулаки,

под тогою пронёс удар двурукий?

И вот теперь из раненой строки

не выдохнуть мне человечьи муки!

А лишь один большой звериный рык

из перерезанного горла, неба, века…

Сложилось так, что близкие, кто встык

с тобою связан, бьют больнее, детка!

Дитя, тебе бы отдала я жизнь,

дитя, тебе свои бы Рим и царство,

Москву, Сибирь, куда не надо виз

да с барского плеча бы по-боярски,

скажи, чего хотел? Чего боялся?

А, впрочем, поздно – Цезарь мой убит!

Я думала, что с близкими ни щит,

ни плач, ни конь, ни маскхалат не нужен.

Что спину обнажить не страшно, друже,

не выжгут звёзд и не воткнут оружье.

…Но растекаются под мертвым телом лужи

кроваво-красные, они такой же группы,

как у тебя. И в телефоне скупо

две эсэмэски (горше нет минут).

Ты тоже, Брут?

 

* * *

Отчего близким людям порою мы делаем больно,

очищаясь от боли своей, отмываясь от боли,

человеку, стране целой, словно бы выстрел контрольный,

жжём глаголом, где сердце. Хочу я спросить: о, доколе?

Отчего не плечо предлагаем, а мыло с верёвкой,

отчего же не грудью открытой, а словно бы шпагой?

Сколько видела в мире я боли и муки отцовской,

материнской, сыновьей. Размолото сердце – до ягод,

до Сальери и Моцарта, и до Медеи в Колхиде.

Все удары смертельны и все ядовиты изыски.

Не хочу я вот так. Чтобы в раны мне соль, горсть обиды,

не хочу, чтобы крылья оборваны в спинке ставридной,

не хочу из окна тельцем лисьим, чтоб крик был раскидан.

Беззащитны мы все, если дело касается близких!

Бесполезно выстраивать стены, рыть рвы и траншеи,

ибо спайки железные, швы из руды между нами

и титановый сплав. Пусть же дрогнет рука у Медеи,

а слова, что смертельны, свои остановят цунами!

Дай мне руки! Глаза! Дай обняться с тобою веками,

облаками, слезами, песками, морями, кострами,

всеми винами мира, речами, любовью, хлебами.

Неужели забыл ты, как целились мы – раной к ране?

Ты – мой брат, ты – мой муж. Я за звёзды цепляюсь руками,

и – к тебе. Ногти сорваны. Каплю ещё бы мне выпить

прошлой жизни. Не надо мне мины с лопатой сапёрной.

И не надо рвать связи, канаты раздёргивать в нити,

и не надо мой номер записывать в список свой чёрный!

Ты мне нужен до слёз! Все нужны мне и братья, и сёстры,

все нужны мне – отец мой погибший и старая мама,

мои дети! Я это так чувствую гулко и остро.

Я без вас,  словно мёртвая та, что не ведает срама.

Я без вас, словно мёртвая. И разучилась дышать я.

Лучше всё-таки мыло, и вот моя тонкая шея.

И планета, в которую биться, сцепляя объятья

всех разорванных стран,

всех разъятых людей.

Как умею.

 

* * *

Современные психиатры, изучавшие жизнь писателей,

говорили о сумасшествии и о фобиях, и об ином.

Недолюбленные, недоласканные ни отцом, ни любимой матерью,

проигравшие состояния, безрассудные, как Вийон.

Блудники и блудницы, пропойцы, суицидники, им петля

и окно с отворённой повестью,

кто повесился в Доме творчества,

кто курок нажал у ружья…

Современные психиатры, изучавшие жизнь, сошлись

на диагнозе. Эдмон-Анри утопился Лимана близ.

А поэты влюблялись, влюблялись. А писатели пили вино.

На дуэль шли. Вишнёвые косточки смачно выплюнуть не грешно

перед дулом Дантеса Жорж Шарля, перед острым клинком шпаг, рапир.

Я без долгих, как сны, строк озябла.

- Пушкин, где вы?

А Пушкин убит.

Кто ж напишет теперь про войну нам?

Перехваченным горлом споёт так сиротски про камни и руны,

измождённые звёзды и луны,

как из сердца мне выскрести лёд?

Слишком тонкие перегородки

в этом мире, белы, что халат

психиатра. Поэт глушит водку,

к наркоманам идёт в клубы, сходки,

по-другому – себе сам он ад.

Для меня – Бродский, как психотравма…

Передоз – Лола Льдова и сплин.

Не из сора растут, а из хлама

строки, вспрыснутые, как морфин.

Это – вспышки слепых предсказаний,

это выкрики глухонемых.

Из груди выдираю я зданья

непрощёных, неверных, больных,

странных, лживых. А значит – живых!

Самиздат. Тамиздат. Здесьиздат ли.

Дрянь мертвецкая, бездна из бездн.

Дайте в руки кирку и лопату,

буду строить я город крылатый.

Бог не выдаст и хрюшка не съест.

 

* * *

Они пьяны, и небо знает имя.

Они текут потоком по Москве.

Кто эмигрировал когда-то из России,

тот знает, как в лесах, в полях, в траве

сходить  с ума, стреляться, плакать, падать,

снимать с себя последнее тряпьё,

кто нас ещё накормит верной правдой,

как ни писатель Чириков, отъятый,

но возвратившийся в исконное, своё?

Ещё по сто. Как там по-чешски «выпьем»?

Я поздно родилась от тех событий

и мне не страшно слово «эмигрант».

Нас трое в комнате: я, Чириков, а Ленин

с запиской: «…уважаю ваш талант»,

но «уезжайте…». С этими ли,  с теми

нельзя наполовину красным быть,

нельзя наполовину белым. Пленник

себе писатель сам. Атлант судьбы.

Провидец! У России много бездн

и войн, лихих, провальных девяностых,

четырнадцатых множество. Ей крест

ещё нести. Ей плачут Алконосты.

Писатель в путь российский встроен Крёстный,

где он бы ни был – в звёздном чреве он!

А власть всегда – в посудной лавке слон

по отношению к писателям в столетьях!

Давай-ка по второй мы и по третьей

помянем всех. Кто выпал из окон,

кто застрелился, сердце сжёг вдогон.

Их тысячи, их целый легион

оболганных, обхаянных, отъятых.

Гвоздь ни в ладони – в сердце… Что ж, по пятой,

сегодня можно. А в глазах – лишь вы,

открою ли глаза или закрою.

Хотя я замужем, но с именем вдовы

без вас! А с вами мы бессмертней вдвое!

 

* * *

В лёгкие вдохнуть бы воздух Атлантиды,

в лёгкие набрать бы воздух Византии,

запах орхидеи, сладость разных видов,

чтоб одно мне помнить: как мы раньше жили.

Только помнить это: запах рук, где мама

в тазике полощет мокрое бельё

как в восьмидесятых я детей рожала,

запах манной каши и житьё-бытьё.

Доче-человеки,

сыно-человеки.

Мама звёздным чревом тело мне питала,

лунным, тайным, травным, лавовым, хрустальным,

как и я питала вас, мои вы дети!

В лёгкие вдохнуть бы запах Атлантиды!

Каждой альвеолой дым её костров

вырыдать! О, дочка, не хочу, чтоб стыдно,

не хочу обидно

и в душе я швов

не хочу чугунных или сталь-литейных,

не хочу я Брутов доставать из недр.

Связи родовые пахнут сном елейно,

бусами нанизан каждый сантиметр.

В лёгкие – о, сколько вместе с кислородом

я вдохну все своды, годы, переходы,

темноту, пустоты. Было больно, что ты?

Счастье в нас, коль вместе, счастье не предаст.

В лёгкие вдохнуть бы, в клеточки, в сосуды,

в косы, что как космос, в родинки, в  виски.

Чтоб неосторожным словом, как простудой

нам не разболеться. Близкие – близки

и неотделимы. Воздух млечных станций,

клёкот голубиный да ларёк с твою

детскую ладошку. Я хочу остаться

выдохом – «люблю»!

 

* * *

Где бы нынче были все мы,

если б ни Данко, ни Павка?

Живём на руинах той самой страны,

была что потвёрже анклава!

Нет более русских, нет менее, есть

одна непроглядная рана.

Живём на осколках, и каждый разверст

и каждый, что гвоздь в сердце вбит, как в надрез,

болит по-живому, гортанно!

В нас, вышедших из девяностых, лихих.

в нас, вышедших из горевых, нулевых,

когда власть делили кусками!

На купленном кресле жирел депутат,

напёрсточники, МММ, самиздат,

завод обанкрочен и с ним комбинат,

ужель в переплавку нас миром? В ломбард

себя мы отправили сами?

За эти руины, за каждый я камень

хватаюсь руками, цепляюсь ногтями,

но чувствую, словно безумный Нерон

играет на скрипке, где высится пламя

и бой в Колизее, исчадье и стон.

Где тот идеал, за который мне смерть?

Леса, что китайцам обещаны, ли

за недра, что нефтью полны, мне скорбеть,

за доллары чьи-то, за злые рубли?

Скорблю за руины. Осколки мне как

священных камней из груди светлой вынуть?

Добьют ли нас с неба – борцов и трудяг,

филологов, с мельницами всех вояк,

ненужных – да прямо в грудину?

Я даже занозу из пальца достать

иглой не смогу. А тут родину скопом,

её ледяную из сердца мне кладь,

как выдрать  святое, родной дом и мать,

как будто из чрева ребёнка соскобом!

Я словно больна, обезжизнев, ознобом,

все войны смертельные переношу,

как грипп на ногах. Но к ладоням, ко стопам

руинами раненой родины в стекла,

всем тельцем худым припадаю безмолвно

к последнему, праведному рубежу!

 

* * *

Моя дочка, Алёнушка, что же тоскуешь ты так?

Это просто этюд, это холст, это краски и масло,

Кострома да Купала, Ярило, Велес и Симаргл

и младенец Иисус, народившийся в яслях, где прясло.

Не бывает людей ни плохих, ни хороших, а есть

человечный народ. Кто посмеет нас расчеловечить?

Говорят, Васнецов про Алёнушку знал, и с небес

что сошла она – белый платочек и плечи!

И пометил, что дурочка, то есть от мира простых.

Так иконы творить, так хрусталь разбивать прямо в сердце.

Моя дочка, Алёнушка, так возводить мне мосты,

и самой позвоночником лечь, во все мощи мне секций.

Буду я эта связь. Буду луч. И дорога. Иди.

Я боюсь одного, стать лишь перечнем: дом и машина,

на сберкнижке от маленькой пенсии чисел ряды.

Пригодятся, конечно. Болит по тебе горловина.

Ибо связь наша кровная: небо, земля и Россия.

Как по венам тебе передать этот список Симарглов?

И Калиновый мост, Атлантидовый космос? Дай силы

рассказать про страну, что была, про полёты мустангов!

Можно ткани кроить. Можно шить. По кускам мы разбились.

Азиатское солнце нам греет виски, что у речки.

Ты на камне сидишь, ты из сказки, из небыли-были,

мне целебнее звезд отражение – мёртвые свечки.

Всю бы боль я твою приняла, и мне было бы мало.

Исцеленье тебе бы дарила горстями, и сколь ни ломало,

не сломило б тебя. Ибо крепости всех я Икаров,

ибо всех Прометеев огонь подарила тебе я.

Звёздно. Яро.

Будь счастливой, пожалуйста, горе – оно, как предатель,

то, когда подставляешь ты грудь, а спина вдруг алеет…

Чтоб не как у меня: камень у трёх дорог – указатель,

и не как у меня: то правее, то снова левее.

Ибо в мире война. Осторожнее будь. Войн гибридных,

подноготных, микробных, погодных не счесть и не вычесть.

Нерождённого братца ты зреешь сейчас очевидно,

это, словно пасхальная весть в лунной выси.

 

* * *

Бесполезно просить. Даже глупо. Испить свою чашу

в Гефсиманском саду или парке в конце февраля.

Вот всю жизнь я просила за город, людей и за нашу

раскалённую родину. Нынче прошу за себя.

Но не как Пастернак, мол, минует меня сия чаша.

Не минует она! В этой чаше глоток за глотком

не елей и не мёд. И не запах вина и лаваша,

не ваниль, не корица, не вкус золотистый грильяжа,

а огромный, как слёзы, как в горле шершавый, злой ком.

Билось сердце во мне. Иногда ощущала: оно

из галактики словно пришито на крепкие лаги

в мою светлую грудь вмято, впаяно прямо на дно.

Как извлечь мне его – запредельное сердце галактик?

Как отдать эту чашу другим, как сказать: «Пронеси…».

Ибо, значит, другим все пороки останутся, войны и лажи,

все обманы, предательства власти, раскол на Руси.

Я не знаю, что лучше себе иль иным? И что глаже.

Невозможно сломить… все ошибки умножить на сто.

А была ли история – коль отреклись в одночасье?

Неужели нам мало к нам в раны проникших перстов?

Шрамов в шраме, изрезанных вен, рваных стоп?

Прочей страсти?

Искажение смыслов, подмены святого, всех рун,

выжимают уже из молитв драгоценные свойства,

и неважно, ты стар или мудр, или глуп, или юн,

каждый просит «минуй» за себя с беспокойством.

Отрекаются. Брошены. Сколько таких матерей

я видала. И сколько детей,

коих бросили. Чаша не минет. Не минет.

Накопила оружье земля, мы живём, как на  мине.

Так минуй, чаша, всех! Не минуй лишь меня ты отныне!

Так рябиново-остро. И больно. Как гиперборей,

что испил эту чашу. И вымер. И мне эта участь.

Ибо я так люблю, я рассыпана в эту любовь.

Вот глоток. И ещё. Он последний, поэтому жгучий.

И туда, в эту топку – для яркости красок и дров.

 

* * *

…И птицу изо льда: она цвела

на яблоне, на вишне, речке белой.

И я боялась одного – тепла,

я знаю птиц: вспорхнёт и – улетела!

Её нельзя обнять, прижать, спросить,

там, где она струилась, пела, зрела,

иван-да-марья выросли из тела,

лопух, крапива. Распустив власы

идти, идти. Попробуй также вмёрзнуть,

не думая про русские прогнозы,

про войны, революции, наркозы,

коронавирусы, про эболы. Лишь осень

единственная, как Антею материк,

как эта связь с землёю, льдовый лик

и льдовый плач и смёрзшиеся оси.

Во мне зерно замерзших Атлантид,

цивилизаций будущих таится.

По грудь сама я вмерзну в эту птицу,

в её янтарь смолистый, каменистый,

как мотылёк, его особый вид.

Во мне, внутри, в груди, во чреве, в лоне,

в ядре, в молекуле, как три в одном флаконе

мечта не гибнущая – свет в ней терпкий скрыт.

Как ни банально, равенства свет, братства,

в ней не предай, в ней не убий, не казнокрадствуй,

как мэры Сонькой Золотою ручкой, штучкой

такой не будь и закатай губу.

Будь за людей: учителей, врачей, поэтов,

учёных, за гонимых, голытьбу,

обманутых, затюканных, раздетых,

обобранных до ниточки при этом,

будь за народ, что собран, сбит в гурьбу!

О, птица птиц! О, лёд из льда! Все эры

ты обошла. Ты возродилась в первый

или последний раз свой, как в кольцо

своё жар-птичье ты снесла яйцо.

Ужели мы не сможем, не сумеем,

а будем так же, как аркан на шее,

чтоб возродиться в космос за идею,

хотя бы через двести лет, пятьсот?

 

* * *

Вот граната в кармане. Живым я не дамся.

Дождь вымывает корни деревьев. Из Брамса

первые ноты, третья часть. Слушать, слушать…

Здесь вы – за родину! Это ущелье пахнет, как груша.

Нежно, имбирно. О, как же вы молоды слишком.

Тощие шеи. Да вы ж ещё просто мальчишки.

Взять бы вас сгрудить. О, небо, щитом встать царьградским.

Дети, сынки… Вы в ущелье легли азиатском.

…Руки раскинул, нашивка десантника Пскова,

чтоб ни сказала – кровит, словно ранено, слово.

Жгут наложу – истекает мальчишечьей кровью.

Если бы телом накрыть да спасти бы всех павших героев.

Землю героев. И небо героев. Не дрогнул

там ни один. А особо вон тот – сероглазый,

славный, ушастый такой и веснушчатый. Разве,

что на виске след от пули зигзагообразен,

словно живой. Вот-вот встанет. Вспорхнёт с Закавказья.

Чей-то он сын? Уж не мой ли? С врагом пришёл биться.

Здесь, в Хасавьюрте был бой. Воспроси очевидцев.

Из девяноста осталось в живых шесть несгибших.

Что же мы скажем, заплачем, завоем, напишем?

Наши мальчишки.

Черная речка. Я воду живую глотаю,

словно бы с неба, как будто бы слёзы, слёз много.

Жирная грязь под ногами колышется, словно взрывная.

Господи, Господи, как тут не вспомнить про Бога?

 

* * *

Давай увидимся просто так, без обязательств!

Просто. Пока ты не нашёл другую.

Коль дорога скатертью – постелю скатерть,

а лучше просто дорогу нагую.

Туннели, шоссе, три вокзала в подсветке,

торговки, бомжи да продажные девки,

но сквозь это всё – мир, лишенный прощенья

и всё же прощающий без сожаленья.

Увидимся просто так без обязательств.

В кафе ли, на площади Горького, помнишь?

А память – жгуты затянула и вату,

но хлещет и не урезонить. На помощь

призвать только этот закат в виде гжели

наивный, как будто платочек посадский.

Увидеться!

                  Помнишь, как долго глядели

друг другу вослед? Словно цивилизаций

иссякли следы, что исчезли все сразу

до нас, после нас, в нас, согласно рассказу.

Асуры, атланты все, гипербореи,

тоска по ним – то, что меня, может, греет,

утраченное мне понятней и ближе.

Приди же!

Мне лишь надышаться, надуматься надо,

намыслиться и напитаться, погладить

тебя по щеке. И понять, что зачата,

что я родилась, умерла – тебя ради.

И сказку, где волки, лисята, зайчата

не зря сочинили в блокноте, тетради.

Пушистые эти комочки апгрейда.

И сгибшие цивилизации греют

намного мучительнее и сильнее.

Я жду без надежды дождаться, я верю

без права, что сбудется, лгу без обмана,

беру, не приняв. Вот уже на вокзале

бомжи разбрелись и торговки суммарно

всю прибыль свою сосчитали в карманах,

и девок продажных всех замуж позвали.

Увидимся просто так, без обязательств.

Неправда. Я вру. Обязательства будут.

Их масса. Их тысячи слов и касательств,

моих посягательств, соитий, вмешательств,

даваний и клятв из меня извлекательств.

Их много.

Их горы. Пласты. Лавы.

Груды.

Их список, их свиток. Ведь я отвечаю

за сгибших, сгоревших всех цивилизаций

немыслимых, божеских их изначалий!

Поэтому лучше со мной не встречаться…

 

НУЛЕВАЯ БАЛЛАДА

                                                                                               Единица – вздор, единица – ноль…

                                                                                                                                 В.Маяковский

…И пала я тогда на землю, которую целовать,

и воскричала: где чаровники твои, кудесники, обавницы, берегини?

Неужто они обнулились, обрезжились все в слова,

не с красной теперь строки, не с золотой, не с синей?

Где вы, волхвы мои, сказители, урочники, древопочитатели, тали?

к какой такой звезде неведомой припали во смутных временах?

В солярисах каких, в провальных льнах, скрижалях?

И пала я тогда на землю всю в снегах!

К чему страданья все – Венериным артритом

отрубленных кистей к чему болеть? Их нет.

Всё сведено к нулю – все оси, все орбиты.

Но отчего болит так,

                                 где пряник сладкий, плеть?

Всяк светлый дух теперь с ощипанною шёрсткой,

всяк тёмный дух теперь ощерился. Всё – ноль.

Как побеждать теперь? Щепоть нас, капля, горстка,

всех сгибших, всех атлантов, бореев – слева боль.

Голь выжженная, голь!

 

…Корчится во мне, догорает пламя!

Широт, глубин, полнот. Ноль – тоже единица.

К нулю свели семь нот – и пальцы смёрзлись в камень.

К нулю все тридцать три из алфавита знанья.

Обугленный мой рот – песнь выговорить тщится!

И воскричать, о, где сырая мать-землица.

Моей стране всегда давали алкоголь

в такие времена, и ружья – застрелиться,

избу, чтобы гореть и в беге кобылицу.

А нынче ноль!

 

…И пала я тогда на землю, которую целовать,

которую целовали прадеды вещие, деды.

Как я могла вот эти горы равнины, рвы, каждую пядь…

Как я могла обнулиться?

Обуглиться и не ведать?

Я же не просто так шла, шла, шла.

Ты была! Большая такая. Как мама. Сильная, много силы.

Я же тебя в платочек клала на три узла.

Я же, как девушка честь, я же тебя хранила.

Бабушка с мизерной пенсией, в сказке у Грина Ассоль,

в троллевом королевстве тролль – это тоже ноль,

это рыбак на Волге, токарь и кукла гиньоль,

нищий, барыга, петрушка и в драмтеатре актёр.

Ноль – это сила. Ноль – это мило. Красный стели ковёр.

По нему поведут судить-рядить-наказывать-сказывать.

Какое мне платье надеть белое? Красное?

С цветочками, оборками, кружевами?

Какими мне нулевыми плакать словами,

какие мне вырывать из себя нули?

Из какой такой обнулённой моей земли?

Нет у меня священных моих писаний.

Не сберегли…

 

* * *

Меня поймёт, кто пережил раскол,

развал, раскрой страны моей бескрайней,

ларьки, базары, запах пепси-кол,

табачный бунт в Свердловске, визг трамвайный.

И бабий крик, что стыдно за державу…

А я сыночка в этот день рожала.

Что девяностые для вас? Разрыв, кульбит,

невыплата зарплат, потёртый вид,

Чернобыль, взрыв.

А у меня – мастит,
потрескавшийся, весь в крови сосок,

пелёнки, каша манная, горшок

и яблоко, замёрзшее на блюде!

Меня поймёт, кто пережил весь срок

на Атлантиде, на «Титанике», о люди!

Что с нами ныне, присно, завтра будет?

Эбола, вирус пистолет в висок?

Русь!

Обрастай опять землёй и силой!

Зачем тебе напёрстки, шапито,

весь этот цирк, что у стены могильной,

окраина, что всмятку, в решето?

Мы вновь скатились в гроб, в делёж, в раскол,

в преступность группировок.

Не убило, а вырвало нам небо в сотни жёрл!

Нам снова предлагают алкоголь,

спиваться, развращаться, красть, колоться,

смотреть, как всех Евразий наше солнце

вдруг обнулилось. Единица – ноль!

Кричи, ори, вопи ли, плачь, глаголь,

никто не слышит. Я скажу вам честно,

что в девяностые хотя бы повсеместно

сквозила радость. Нынче только – боль!

Боль за науку, за искусство, за культуру.

Мне кажется, что кто-то пулю-дуру

мне в голову подкожно приколол.

И я хожу, хожу вот с этой пулей,

молю, молю, чтоб вспять мы повернули,

но у «Титаника» один есть курс – на дно.

У Атлантид туда же, Китеж ляжет

и не всплывёт. Не бысть! Не суждено!

Нам всем погибельно! Нам всем темным-темно!

Стоит в просвете боль за все эпохи.

Раскол не от телес – от душ. Пей кофий,

ешь ананас! Твой, Русь, осажен крест

обавниками, цевью, ведунами!

Стряхни их. Не напрасно же сынами

мы разродились во благую весть!

И я вот здесь.

О, Господи, я здесь…

Кричу, воплю, что, люди, будет с нами?!

 

 

denliteraturi.ru

Светлана ЛЕОНТЬЕВА. ВАМ, СУДЯЩИМ ПУТИ МОИ, – ВСЕ КОРАБЛИ… Стихи

 

Светлана ЛЕОНТЬЕВА

ВАМ, СУДЯЩИМ ПУТИ МОИ, – ВСЕ КОРАБЛИ…

 

* * *

О, как жарко! Пылает. Искрится. Кровит.

Невозможно не плакать – горит Нотр-Дам.

Это сердце Парижа горит от любви,

это сердце – звучащий орган!

Нотр-Дам. Нотр-Дам. Нотр-Дам.

Нотр-Дам.

Сколько раз разрушали тебя! Сколько раз!

Сколько войн повидал ты (прости, что на «ты»).

Целовать бы. Оглаживать камни. В экстаз

приходить от шершавых зазубрин.

Прости…

А наутро сбежались актрисы, шуты.

А наутро шестнадцатого ровно в шесть

был потушен пожар. Под золою пласты.

Неразумным, заблудшим нам выть в небеса.

И грозиться огню, прогоревшая шерсть

у него, лисий хвост, рыжей Жанны коса.

Во все звёзды – порез.

Ты успел сделать селфи, пока падал свод?

И подломленный шпиль умирал, словно Дюк?

А меня аритмией изорванной бьёт

изнутри! И штормит меня бабий испуг.

О, как мало спасенья!

О, как мало рук!

Нынче враг – это больше, чем пламенный друг.

нынче  друг – это больше, чем  пламя врага,

Понимает ли мир, что планета хрупка?

Всё, что предки хранили: сгорит с полщелчка!

Вот и память повешена, в небе петля…

Невозможно начать нашу землю с нуля,

с демонстраций,

с майданов,

протестов,

с совка.

Первый день Конца света. Запомни число.

Прогорело до ребер собора нутро.

Между рёбрами тонких полосок дымы,

между ними горгулье искрится ребро.

Потерявший, молчи! Из дырявой сумы

выпадает реликвия. Космос багров.

Кто кричит про диверсию, кто про теракт,

кто кричит про окурок, про провод, про шлак.

Стой, народ! Не об этом оно, о любви

не взаимной. Звони, Квазимодо, зови!

Ещё раз!

Ещё громче!

…И лишь уголёк

прогоревшего сердца трепещет у ног.

 

* * *

Мир раздробился на тысячу Эсмеральд.

Тысячу танцев! Босые ноги плещутся в «па».

Стоны реликвий… ты веришь, они устоят?

Словно бы бьют их. То в спину, то в рёбра, то в пах.

Список огромен. Его лишь в стихах к ритму ритм

можно озвучить, что вырыдать в сорок молитв.

Это у сердца опять Эсмеральда болит.

Это у сердца взлетающий город вопит.

Мир раздробился на тысячу молитвослов,

послесвечений, ектений, канонов, псалмов.

Детка моя, Квазимодушко!  Новое зло

к нам просочилось из злобных, кровавых дымов.

Нам ли, хранителям жалким сгоревших святынь,

нам ли, развеявшим прах, не сумевшим сберечь

стопы Пальмиры в глубоком молчанье пустынь?

Град Нотр-Дама? Как дома родимого печь…

Правда ди, что заживут и срастутся они

шрамы глубокие в теле земли, если шрам

в теле у неба? Что видно, скажи, нам  сквозь них?

Город летящий? Сгорающий?

Иль Нотр-Дам?

Батюшки-светы! Танцуй, Эсмеральда моя!

– Здравствуй, последняя в мире из в дробь уходящих!

Город, взлетающий вниз, – что со мной? – вижу я…

Город – кровящий!

После… уж так повелось, даже эту вот  боль

после распилят остатками метеорита,

как алый парус страны моей, флаги Ассоль!

Девственность как Жанны Д’Арк, как гиньоль,

всё – на продажу!

О, нет, не шути.

Не шути!

Не шути так

наш переменчивый мир! Твоё сердце горит

всею любовью Виктора Гюго. И Гюго всем!

Шпиль Нотр-Дама – летающий метеорит.

Падает оземь.

 

* * *

Увидеть Париж мне бы и умереть,

а мне – не увидеть!

И – не умереть мне!

Во мне всех миров растекается ветвь,

и ей не страшны гильотины и петли!

Смотрю я глазами ослепших всех глаз,

и всю глухоту словно слышу ушами.

Вот так мой Париж протекает весь враз

и плакать мешает.

Вопит: «Не сдавайся!», рисует мосты

и крепит замочки, ключи в Сену пряча.

Он полон наивной своей красоты,

капризной и детской в зелёнке болячек.

Париж – революции план всей людской,

когда всё разрушить, смести и отвергнуть:

не мелко,

не пего,

а космосом – мега.

Париж – он такой!

Он такой – весь в груди,

под рёбрами. И, чтоб не выронить ночью,

не выпорхнуть, не разбудить, не разбить,

надену сорочку!

Пламенно, буквенно рвёт мою грудь,

грудь всей земли он цветочно и сочно.

Мы, как продукт изверженья побочный

то ль ручеёк, то ль канавка, то ль путь.

Если декабрь – как восстания рифма,

видимо, снова Кремля там агенты

ибо летят камни и постаменты,

против тарифа!

Там, где борьба: переломы, ушибы,

смерти, порезы, разгромы, корриды.

Пусть я – на Волге, но жизнь моя с видом

вся на Монмартр! Я читаю Марата,

Жоржа Эбера. И мне альдегидно

от аромата

стойких французских духов…

Нет разъятых

в мире народов,

мы спаяны вместе

общей землёй – закруглённой, покатой,

собранной словно в кулак в одну песню,

в плату, палату и Красную Пресню.

Мы – Марсельезны!

 

* * *

Эта песня тебе, моя дочь!  О тебе. И огромной

материнской любви, что размером с безудержный космос.

Наставленье бы дать! Оберег бы сплести. Так бездомно

без твоей мне поддержки. Скажи, отрастила ли косы

ты, как я, что до пояса? Как я хочу, чтоб бесслёзно

прожила свою жизнь ты. Мужчины – они так несносны.

Я-то знаю, как счастье становится зверем с когтями.

И предательство знаю, и отблеск его смертоносный.

Я сама так бродила дорогой, тропою, путями.

Нет, такого рецепта, чтоб не ошибаться. Соломки

подстелить, но, увы, от соломки-то легче не станет,

от перинки, матраса. А панцирь в душе слишком ломкий.

У меня бьётся пульс по тебе, как лягушка в сметане.

Это лучшее время, когда ты была здесь, под сердцем,

это лучшее время, когда ощущаются марсы.

Марсианский ребёнок мой! Ты галактических терций.

Не сдавайся!

Никогда. Ни за что. И по-царски взирай на мытарства.

Я сегодня твои сарафанчики, юбки и книжки

разбирала в шкафу. О, какой он большой и скрипучий.

Мои пальцы касались, как будто кожи подмышек,

молоко в них и пряжа льняная! И творог сыпучий.

И веление щучье. И сказка. Емеля-дурило.

Сколько я пролила по тебе этих слёз крокодильих.

А точней по себе. Оттого, что ты не понимала,

как опасны плохие компании, юноши-лалы.

Говорят об одном, ну, а сами-то, сами-то… «Нет же!» –

я кричала тебе. Я просила. Но, видимо, мало

у меня было слов. Только сердце одно дребезжало,

рассыпаясь в одну невозможную, терпкую нежность.

Помни! Я тебя жду каждый день. Каждый век. И столетье.

Динозавром планеты. Кометой Галлея. Когда вдруг

станет трудно дышать, заколеблются стороны света,

буду я этой кромкой,

к тебе простираясь из радуг.

 

* * *

Они уходили. Они покидали родные дома,

солдатики бритые, юноши, наши сыночки.

И кровью они орошали нам землю. Её закрома.

До ядер, осей. Они были ей, сдобной, корма,

они человечьи, щемящие душу комочки!

Война же кругом! А война и слепа, и нема!

Звенящие травы всходили затем в этой почве.

Когда я ладошкою глажу цветы и листы,

я словно держу чьи-то руки и трогаю пальцы,

наполнены пением до хрипоты, словно рты

стекают мелодией, словно целительный кальций,

который нам в детстве давали от гриппа, от хворей, простуд.

Кругом одуванчики, донник, лопух, медуницы.

Они нас, живущих, ходящих, звонящих спасут!

Недаром сегодня мне снилась трава-сушеница.

О, как она пахла! О, как она грела мне грудь!

Я пальцы держала её. Ноготочки стальные!

Держала и гладила. Мы как растенья земные,

берёзою каждою тянемся в сны цветовые,

густые, болотные, льдистые, слепонемые.

Я гладила пальцы. И мне было больно вздохнуть.

Я имя её узнавала в асфальтовых красках «люблю».

Закончитесь войны! Заглохните залпы орудий!

Тянулись ко мне травянистые, сгибшие люди,

кто в темень разверзся,

кто в пулю,

кто  в нож,

кто в петлю.

За смертью не страшно. За дверцею этой есть Русь

в сонатах мелодий, где цедят целительный кальций.

И сквозь световые года я травою вернусь.

И мне ничего не останется кроме – остаться!

 

* * *

Можно быть поцелованной так, словно свечи,

переплавленные в шёлк и нить золотую:

выцеловывай образ во мне человечий,

всю слепи меня из своего поцелуя!

Эти тонкие руки мои и запястья,

а Самсоновы косы мои на подушке

разметались. Пока поцелуи не гасли,

поцелуй возжигался в Галлевой пасти,

в динозавре планеты моей на опушке.

Поцелуй – как предательство, вспомни Иуду.

Поцелуй – это блик. Выжигает он звёзды

на спине у меня. И пожизненно буду

вас прощать, перекрывших в груди моей воздух!

Поздно. Поздно...

Как дыханье «рот в рот»,

коль разбилась о скалы,

заражённой смертельно каким-нибудь спидом,

радиацией, гриппом ли, как к трибуналу

осуждённой. Судьба меня так целовала

сразу целым болидом!

Целовал нашу землю когда-то Гагарин,

целовал Достоевский, Чайковский и Репин.

А теперь пепелище вокруг стеклотарье.

Собирай её! Сборщиком будь. Сок анчаре

выцеловывай! Нет, не губами, а степью!

Все столетья

целовали меня, все, что были и будут.

Брат мой Авель – по-братски. Враждебно Иуда.

И Дантесьюшка тоже! Нацелено дуло

поцелуем всех пуль в моё чрево косулье,

в мои ноги синичьи и руки девичьи.

Поцелуй у Стены моей Плача кирпичный,

а у хлеба пшеничный.

Как меня целовало привольно раздолье,

чтоб я женщиной стала, чтоб мамой и дочкой.

Чтобы помнила иго татаро-монголов,

надевала княгини чтоб Ольги сорочку.

Чтобы чуяла, как надевают на шею,

что удавку Есенину (Боже!) Сергею.

Я с тех пор исцелована мукой кипящей,

этой раной – кто ищет, тот веще обрящет,

обречённо, погибельно в строчках распятой.

Поцелуй, словно выстрел контрольный в упор мне.

Испита поцелуем, напоена, съята,

поцелуй – живодёрня… Но снова из корня

поцелуя расту.

И к столбу, что позорный, и к земле – срезом дёрна,

рожком в горле горна.

Поцелуй, извлекающий музыку, чту.

Ничего не останется, если вдруг взрыв,

если атомный гриб разметается чёрный.

Ты прости! Белым флагом над гибелью взмыв.

Так целуют прощением спелые зёрна.

 

* * *

Тебе бы одному: «Тогда моложе… –

я как Онегину сказала бы, – была».

И руку бы держала. Гладкость кожи,

как будто смесь сигар, сырков творожных

вдыхала запах бы – ваниль, масла…

Простынка скомкана – холщовая, цветная.

Ладонь хватаю: ссадина, мозоль

на указательном.

Вот помню: умоляю.

Вот помню: что сквозь слёзы заклинаю.

Что поумнела на Каренину, Ассоль.

На всё, что можно поумнеть – на клятвы, сказы,

былины, книги, повести, экстазы.

Но ты не видишь этого. И ты

не будешь видеть, просто будешь помнить.

Как там у Пушкина: «Онегина черты…».

Так и твои во всём, везде бездомны.

Хотя ты – мой, и лишь со мной повенчан

и память я, как будто бы гончар,

навеки закалила в русской печи

в ажурной, огневой, что солнца дар.

Вобравший тысячу имён, названий, масок,

я – мать твоих, родимый мой, детей,

пусть не рождённых! Но твоих. Медовых пасек

твои мне ласки слаще. День твой красен

из самых чёрных. Злато – золотей.

Во чреве – слышишь? – деток колыбель.

Я жду, когда зачну, они нужны мне.

В них запах твой. Твоя-моя постель.

Ваниль да молоко, все сны – цветные.

Вот мы сдвигаемся с тобой – мы две стихии.

Ты – мир былинный. Я – обычный мир,

сегодняшний, сейчасный, современный.

Мы сдвинулись, сплелись, ты – богатырь,

атлант. Морскою наполняешь чрево пеной,

целуешь мои круглые колени,

вот правое, вот левое, пол-тела

раскидываешь мне. О, как бы пела

я под тобой. Снега бы обогрела,

дожди бы радугой, как лентой расписной

расцвечивала бы. И свет бы белый

мне раны нежил, словно эликсир!

Одно прошу: разлюбишь коль, расстанься!

Уйди. Замри. Исчезни. Растворись.

Не переспи вот с этою грудастой…

Да, я прощу любую из актрис,

художниц, медиков, из канцелярских крыс.

Но мир, но целый мир простить не смею!

Отвечу, что была «тогда умнее,

моложе, краше», плачь, Онегин, вой!

Невою, Невским, куполом, Москвой,

былинный мой,

любимый мой…

 

* * *

И предрекающая, что у черты, и восклицающая "берегись",

и молчащая с горлом крест-накрест забитым.

Я про город-герой говорю, про парус и обелиск,

со слезой говорю про разбитое я корыто.

 

Один день в этом городе равен полсотни векам,

а слеза, что глотаю с его я щеки, – жёлтой речке,

а побуквенный крик равнозначен живым языкам,

снова Бахом слепым утыкаюсь в его я оплечье.

 

Один день в этом городе – быстро, украдкой, бегом.

Адреса есть друзей, но друзей нет, они за границей,

даже памятник Ленину, хоть обесстрочен, тайком

улыбается мне, не таится!

 

Многоствольная флейта! Канюка. Старинный рожок,

дудка пана. Какой только пан здесь не жил, было дело!

Я пришита всей кожей – не вырвешь! И каждый стежок

нитью белой.

 

Воскресенье прощёное, небо прощёное. Жизнь.

Прощена даже ось поднебесья и волны, и скалы.

Но в огне есть огонь. Жар остывший храню пепелищ.

Что ж нас так разбросало?

 

Растерзало донельзя. Когда бритвой резаный край

кровоточит, минуя суставы, субстанции, жилы.

Кровоточит история. Даты. Дымится кора

траекторий предательства, что же нас так размозжило.

 

Вот стояла, просила у неба – оно вышины

непомерной! Оно возвышалось, парило, считало,

сколько там у меня не разъятой на части страны,

в моём крике осталось, что не сбереглось много? Мало?

 

Не глотали мы муть. Но мутит и ломает нас всех.

Кто по правую сторону, тех, кто за линией фронта.

Как в трагедии Пушкина вот он – отвергнутый смех

и народ, что безмолвствует в городе у горизонта.

 

* * *

                                                             Лоле Льдовой

Всякое лыко в строку – бери, люби.

Лыко – оно, как шёлк дерева разных пород.

Мякоть его из ложбин, лип и тугих рябин,

лыком мой пахнет мир: город, метро, завод.

Каждое лыко в строку – горы, поляны, лес,

кнопочный телефон, сенсорный телефон.

Быть бы такой всегда: шёлк, добродушие, лесть.

Левую, чтоб щеку мне – класть на любую месть,

ласковую ладонь, чтоб на любую жесть,

чтобы любой охламон, словно бы Купидон.

В каждую мне строку – лыко. И в звёздный ряд

вплавленное зерно. Мёртвые не прорастут

строки! Когда болят,

строки, как виноград

веной идут стихи, словно бы самосуд.

То и гляди: рванут!

Лыко, что тот тротил,

мощность и плотность, состав: выдернет потроха!

Кто же тебя любил, девочка, кто любил?

Тельцем скукоженным ты – лыковая уха,

каждое лыко в строку, лыка теперь вороха…

Нынче Москва тиха.

Питер в дождях-слезах.

Как же так? Тельцем – швах

да с гильотин и плах.

Если же выбирать между двух городов,

или собой скреплять: рёбра, лодыжки, графу,

ты – мост! Из двух рядов,

ты – мост, скелетик в шкафу.

Девочка! Как же так? Кто же собой пустоту

после тебя займёт? Здесь или там. Или тут?

Нету талантов таких. Рвутся иные. Они

не в глубину растут. И не в себя умрут.

Вечность тебе. Им – дни. Неким секунды – красны.

Девочка, а тебе город весь красным струил.

Нет у меня больше сил

с косным бороться. «Дебил,

дура, и блудь, и плуть!» –

выкрикнуть бы! Изрыгнуть!

Но я в себе давлю чувства. И лгу всем, лгу:

каждое лыко в строку.

Лыком свернулась петля. Девочка… птичка моя…

Карлсон не прилетит, чтоб не ушибла земля,

птичий скелетик твой, лыковую строфу.

Ты заслужила лафу.

Знаю, зачем я нужна! Знаю. И буду знать!

Всем, кто талантлив, я – мать!

Всем, пережравшим руна,

перенасыщенных в кладь, мне защищать, страна!

Лыко тебе в строку.

Если пригвождена.

 

* * *

Нищенка ты моя, нищенка,

можно ли быть нищей?

Рыжий крысёнок, мышенька

ты изо всех мышей.

Накось сухарик маковый,

корочку да леденец.

Как же я долго плакала,

ты мне – мой суд Гааговый.

Ты – безъязыкий певец…

Я ли в тебя распадаюсь

космосом? Жгучим жгутом?

Иль аномальным Солярисом.

Зоной провальною. Ртом

разве скажу? Жизнью? Смертью?

Небом – к твоим ногам.

Но возопишь мне ты – жертвуй!

Всё, что имеешь. Мольбертом,

краской скровавь! Или плетью

жил. Ты не веришь слезам.

Ты всей Москвою не веришь.

Рвёшь из меня ты Москву.

Все лоскуточки материй,

вырваны с корнем дочерьи

куклы, игрушки. По шву

платьишки, шапки. Всё – мало!

Нищенке – бедной, усталой.

В руки пихаю халву,

сахар, изюм, пахлаву,

яблоки, мёд да орехи

в складки карманов, прорехи.

С вырванным небом живу!

Китеж. Курилы. Камчатку.

Вкусно ли? Солоно? Сладко?

Детство моё, где колени

сбиты. Мальчишку с оленьим

взглядом, рождённом в хлеву.

Авеля – братика. Друга.

Слепну в её жадный взор.

Нищенка, словно сельджука

саблю за горстку урюка

в грудь мне вонзает в упор.

Под ноги ей я шарманку,

дудку, базуку, мридангу,

жар нестерпимый со щёк,

мало ей! Надо ещё…

 

* * *

Коли не пишется – выцеловываешь слова,

вынимаешь их, как из крыл объятья.

Если бы за себя отвечать, в жернова

своё горло смолов,

но я каждою пядью

отвечаю за общее. Знаю, предъявят с меня

вот за эту старушку беззубую, кошку, собаку,

за всю землю, которую предки оборонять

завещали, за эту тропинку к оврагу.

За любой закуток. И за эту дремучую ржавь.

И кому, как ни мне не простят, коль в забытых могилах,

в их святых, плоскогорных, в курганных, где братья лежат,

где терзаются плачи

всех женщин, кричавших – мой милый!

Поцелуи Иуды в сравнении с этим – чухня!

Тридцать сребреников: у кого нет в кувшинах, в шкафах ли?

Вся земля, распахнувшись, целуя, лепила меня

из божественной глины, из этой разверзнутой шахты.

До сих пор помню пальцы я Бога – огни горячи.

Труд веков в них! Подёнщина. Зёрна. Во мне колыбели

мироздания. Младенцы в утробе моей, что в ночи

зачинались, я помню язык их свирелий!

Я в ответе за всех. И за этот пастуший рожок.

Он вытягивал тело мне. Он восходил в человека.

Иногда я огонь, иногда я – простор, я – исток.

Сколько раз леденила в себе эту память я снега!

И врастала в слова. И меня убивали они.

Закрывала чужие невзгоды своим сердцем женским.

Не могла оттолкнуть, если молвили мне: «Обними!».

Хоть сто раз была битой, отторгнутой, выгнанной. Деться

не могу никуда. Да и некуда. Всюду – Москва!

Во Сибирях. В Европах и Вене. Её заслоняю,

оборону держу. Поцелуи Иуды – слюнявы.

Сам Иуда целует себя в обшлага рукава.

Ещё есть три события – это осина осин.

Ещё есть вариант – Камень. Каин. Ещё вариант – это Томас.

Сколько было всего, что смололось и перемололось.

И когда мне предъявят за женщин, детей, за мужчин,

за братков, что на кладбище, вырванных в памяти звёзд,

за топлёное масло написанных книг, щёлк парчовый.

Я ж не бомба – взорваться, не поезд, летящий в откос,

и не ложно-учёный!

Я отвечу за камни поруганных вещих могил,

за униженных, бедных, за правду святую распятых.

И взойду на костёр точно так же, как Бруно всходил

на углу Кампо ди Фьори,

словно за всё виновата.

Перебита, но всё же цела. И отъята. И вся

исцелована грешным Иудой, Дантесом. И Каином бита.

если рваные звёзды, погибшие звёзды скользят,

воскрешая меня всею сбитой своею орбитой…

 

* * *

Евродолларовой! Слышал ли ты про такую?

Я – город, сброшенный в море, я знаю,

из страны, которую все атакуют,

прямо возле Китая.

Из страны, у которой вырубают леса,

из страны, у которой Байкал золотой рвут на части,

где фламинго розовые, ты слышал ли их голоса,

исполненные невообразимого счастья?

То ли пение. То ли крик. То ли возглас восторженный.

Если будет время, я пойду учиться так петь!

Пустельга, сокол, гаршнеп невозможные!

Курсы райские! Сладкая сеть

выходящего на поле брани,

сражающегося за библейскую правоту.

Если нет денег в кармане, это значит, что ранен,

если беден, как пенсионер, то убит в немоту.

Иногда я распадаюсь на слух, зрение глыбой.

Распадаюсь на все семь Самсоновых кос,

на Кия. Щека. Хорива. Лыбедь.

Мой воин – не Риккардо Милос,

танцующий в одних трусах и лёгкой бандане,

берущий деньги, как стриптизёр.

 

Я – город, сброшенный в море. Мои горожане:

они ветераны,

учителя, врачи.

Мой собор

по весне выпрямляет купол.

За него – воин выходит под солнце, под дождь и под снег.

Не за горстку монет, не за чашку бараньего супа.

Дон Кихот мой Ламанческий, он из альф и омег.

 

У меня отобрали всё. Собрали книги. Связали в тугие связки страницы.

Мои слова объявили чужими. Вызвали на дуэль, дали Дантесьюшку,

подкупили её за деньги. Те самые, из инквизиций

Джордано Бруновских. Разве утешишься?

Все мои улицы. Все флаги красные,

все гимны мои, даже памятники

те самые гранитные, Красноуральские,

мои всевеликие грамотки

выдолбили. Сделали ранками.

Я каждую ранку хожу трогаю. Глажу пальцами.

Ощупываю. Дую, как на ссадину. Достаю бинты, марлю, йод.

Мы схожи издали с неандертальцами,

ватниками, ископаемыми. Мы теперь работаем на спиртозавод.

Работаем поглотителями синтетической пищи.

Работаем сидельцами у экранов, занимающихся чепухой.

У нас в голове такие ветрищи

совместно с кредитами, ипотеками и прочею требухой.

А у меня ко всему – октябрятское детство.

У меня ко всему: человек человеку – друг, товарищ, поэт.

…Но воюющему на поле брани сегодня нож в сердце,

ему отключили монитор, газ, свет.

 

Лишь в руке у меня остался оберег, кристалл,

да ещё в Книге Судей о нём небольшая глава.

Лишь на куполе моём ночью не снята звезда.

И гора возвышается. Та самая. Возле рва.

 

ОТВЕРЗШИЕ ВОРОТА КИТЕЖ-ГРАДА

1.

Лучше бы предъявили мне моего Дантеса,

лучше бы личного мне Лесюческого дали.

Чтоб донос его врос бы в коряжины леса

и чтоб пули летели в скрижали.

Чтоб достойной была этих козней я, розней,

если же оговоры –  по полной программе.

Дайте личного Кассия! Брута! Чтоб розы

сопричастия тело кололи шипами.

И чтоб яда – в вино! Но я в мизере, в грамме

не приблизилась даже! И я недостойна

всевозможных предательств! Куда мне? Куда мне?

Где ты мой обольщённый, убойный, разбойный?

Нынче в Керженец еду. Там в бликах кровавых

мне брусничины под ноги падают в ранах,

там трава в горьких слёзках царит безутешных.

Где ты, кто на моих книгах злобно помешан?

Чтобы зёрна отравленных почв мне созрели

в сердце взрывом гранат с поля битв, с поля боя.

Где, чтоб смертно? Погибельно? Где, чтобы больно?

Где Мартынов мой личный, мой недруг дуэльный?

Валаам где мой? Высверк кандальный? И стража?

Где же Курвич, Свинухов? Я не дотянулась,

Чтоб мне жёлтая пресса текла в репортажах,

чтобы город мой гнулся под ним тенью улиц!

Чтоб разбили всё всмятку! И душу. И тело.

И тогда из-под ног мою родину рвали

ту, что сквозь проросла, что в меня вледенела

ту, что я выцарапывала на металле.

Нынче всё-то вокруг меня мелко и пошло.

Вот художник тщедушный и женщина в белом.

Не дано. Не дантесно им. В крошево крошек

я своей не достигла дуэли.

 

2.

Рука человека, берущего холст,

которой бы гладить шершавые кромки.

Рука эта будет вбивать в руки гвоздь,

и будет нам слышен хруст косточек тонких.

Есть руки, которые мне целовать,

есть руки, которым проклятия слать мне.

Есть руки, которые в поле трава.

Есть руки – объятья.

Есть руки – распятья.

В Безрукости вечной Венера права!

Безрука земля.

Небеса.

Дерева!

Зачем тебе руки, побивший меня?

Толкнувший? С тех пор я хожу – ледяная!

Зачем тебе руки? Не знаю, не знаю.

Хочу, чтоб не видел Бог этого дня!

Чтоб Он на минуту хотя бы ослеп.

Чтоб Он на секунду хотя б отвернулся.

Охранник, что выбежал в холл, взял бы свет

на миг потушил. И совсем был не в курсе!

И чтоб – Карфаген! И – Везувий! В тот миг,

чтоб люди бежали, развеявшись – в пепел!

Как плачет младенец! Оплавлен старик!

Безногая женщина – выжженной степью.

Вой. Грохот. Безумие! Бедная мать

осела в костёр – в ней ребёнок сгорает.

Так вырви ты руку!

Оплечье!

Гора – я

та самая! Камни, где будут стекать

с вершины, из кратера в тёмную падь!

Врагами квитаться. Истошно сгорать.

И время закончилось нынче твоё.

Я, мёртвая, всё же твоей жду руки!

Во мне всепрощение сладко живёт,

во мне – подставление левой щеки!

И непротивление. Ты помоги

не мне. А себе. Прогорит жухлый холст.

В продажности ты затерялся с женой.

О, как отмолить мне твой грех? Как мне ось

всего мироздания сделать стальной?

Отныне я – лобное место. Я – вся!

Твоих по-надбровий. И глаз. И строки.

…Обуглено, горестно бьётся культя

руки.

 

МОНОЛОГ ВЕНЕРЫ

Обугленным холстом развратный мир, прости!

О, выгоревший весь! Ты – треугольный уголь!

Ты – пеплом! До оси, до рёбер, до кости.

Ты с севера.

С востока. Юга.

Ты обречён. Всегда. И я борюсь с тобой.

Хотя окружена. Хотя не меркнут звуки.

О, как они болят мои Венерьи руки,

отъятые! Но рвусь в неравный правый бой!

Эпоху разгребать. Всей чистотой ищу.

И пальцы – коих нет! – перебирают струны!

Мой неподвластен мир разору, дележу!

На сердце у меня он выцарапал руны

в кипящем серебре! А в свитках у меня

предсердья – лишь любовь, целованная небом.

Иду вдоль школы я: двор, дети, толкотня,

им всем сдавать ЕГЭ, им – зрелищ, света, хлеба.

Мне каждое дитя – прощение! Прости

уставший, прошлый мир. И мир, прости, грядущий!

Вот мусор во дворе, от папирос бычки,

бачки, от кока-кол бутылки. И значки

на  горизонте звёзд. И под ногами лужи.

И всё равно обнять. Хоть телом, думой всей.

Я знаю, лучший мир, он есть! Он рядом. Дышит.

К нему любовь сильней моя всех нелюбивших,

я ровно столько же иду, как Моисей…

 

* * *

Мы идём по дорогам, тропинкам, стезям

там усталые кони, дожди и снега.

О, не дай мне кого-то судить за глаза.

Или чью-то дорогу.

Иль чьи-то века.

Если кто-то дорогу осудит мою

или эту вот белую козью тропу,

где расхристана я или же вопию,

там, где под ноги брошена, сходна – тряпью.

Я ему, осуждающему, подарю

все ботинки мои, что вмещали стопу,

обсуждения все, что тянули к столпу!

Вам, судившим дорогу, – мои сапоги!

Вам, судившим пути мои, – все каблуки!

И натруженных ног – все мозоли! Беги!

Моих стоптанных, рваных метаний круги!

Если сможешь солгать, как я, тоже солги!

Если сможешь у вора украсть, укради!

Все следы прогорели, как еретики!

Языки эти птичьи – мои языки!

Да хоть слёзы с лица ты слизни у строки!

Ты рыдала на кладбище, как я?

Рыдай!

Старики там, бандиты лежат и братки!

Ты таскала ли доски, чтоб ныли кишки,

когда строила дом я сама в три ряда?

На! Ботинки мои! Туфли – на! Тапки ли!

Эту площадь, как будто большая уха!

Ты едала её? Вот тогда отвали!

Вам, судящим пути мои, – все корабли,

все «Титаники», всех Атлантид вороха.

Да, пускай я – плоха! Да хоть трижды плоха!

Вам, меня осуждающим, все потроха

перебравшим, пощупавшим, смерившим вдоль

аритмий моих дерзких, их рваную боль,

я кричала: «Глаголь!»,

я вопила: «Глаголь!»,

изучающим путь по кровавым следам.

Я не злюсь. Я не злюсь – припадаю к шелкам.

Мои тряпки крестьянские, платья, шмотьё,

осуждающим видеть:

всё счастье моё!

 

* * *

…И тычками со всех площадей,

с их квадратов, высот и щедрот.

Нет прекраснее этих людей,

не понявших меня! Да хоть

в ноги брошусь, как сто Магдалин,

распластаюсь  у этих стоп

мироносицей, грешной, святой.

И власы распущу – до седин.

Не приемлют! Соборской, Тверской.

Не приемлют! Кремлёвской стеной.

И Воздвиженской и Серпуховской!

Вопросительным и запятой!

Нет прекраснее этих людей!

Для меня. До меня. У меня.

Эти люди – друзей важней.

И врагов эти люди больней.

И горящей избы и коня.

В Гефсиманском саду нынче день.

В Гефсиманском саду я мишень

для добра! Для отчаянья. Для

отречений, всех трёх! Для Петра.

О, как эти мне люди нужны

для зимы, тишины, для весны.

В Красной книге им место моей.

Я Безуховым Пьером, моля

перед ними в словарный запас:

«Если я бы была, не я.

Если б лучшим. Иль лучшей для вас…».

Не приемлют! Не ждут. Не вольны.

Люди мне ничего не должны.

Не должны они. Я должна!

Магдалиной, лишённой сна,

на коленях, на цыпочках ниц

распластаться во имя страниц,

выколдовываемых мной!

Да во имя святых водиц,

да во имя златых крупиц.

Биться, плакать, доказывать, зреть.

Я-то знаю, в чём бредь, а в чём крепь.

Не должны они – я должна.

Выходить на костёр! Под меч!

Вены резать! Сигать из окна,

лисьим тельцем скукоженным лечь

на траву, уронить семена.

Нищей старицей руки тянуть,

сотни рук мне тянуть! Больше ста!

– Ах, подайте мне ради Христа!

И – живую распахивать грудь…

 

* * *

Было бы чужое, не болело бы так.

Было бы чужое, не горел бы кулак.

Я тебя вынашивала, словно сына,

здесь под сердцем близко, радостно, невыносимо

боясь потерять

тебя, выскальзывающую, тонкую, крошечную.

Я тобой бредила, что короной царя,

тутовым деревом, что шелкопряд.

Бредят так редкою ношею.

Накопленьями бредят так в теле сберкасс,

выигрышем, как лотошница.

Пылинки сдувала. Горлом выхлёстывала слова,

видишь, вон тот хоровод, что на Троицу?

Белояндрик былинный не стал бы так рвать

за тебя, вточь как я, и не стал бы так ссориться

против стайки усталых, подросших, седых,

зарифмованных женщин под небом, под пеплом.

Разве им объясню разницу звуковых

и беззвучных согласных? Оглохла б, ослепла

за тебя! Помнишь, Баха токкату минор,

неуживчивый город, трубач, капельмейстер.

За тебя я не только бы ринулась в спор,

за тебя бы не только погрязла в протесте.

За тебя я прозябну в далёком Асбесте.

Хоть не ведьма, пойду за тебя на костёр!

 

* * *

Латынь моя! Ты мёртвый мой язык,

не думать на тебе я не могу, не плакать.

Ты – ящик, где вмещается родник,

скелет в шкафу, покрытый стойким лаком.

Ты – якорь.

Кто кричал на древнем, на тугом

созвездии: «Спасайся, брат!» – nisi te frater.

Язык бессонниц. Жарким пирогом

на скатерти. Ты – мостик мой дощатый.

Ты – указатель. Детский мой вожатый.

Мой октябрятский, я давала клятву.

Латынь моя – язык стихий, огня,

он, как гончар, что вылепил меня

и я заговорила языками

различными, на пламенном, как пламя,

на языке страны моей, как знамя.

Я выцеловывала этот мой язык!

Не ртом. Нутром всем, ранами его

сквозными, через них я в мир глядела,

как на кометы – ягоды брусник,

весь космос для меня теперь артикль

и притяжательное для меня крик тела.

Ты знаешь, мы когда-то все умрём,

кто шелестящею латынью, целой жизнью,

кто многоствольным русским архаизмом,

кто утром от болезни, а кто днём.

А я кричу на языке берёз огнём.

Сгораю. Это словно два в одном.

Я – угль творящий – думаю на нём.

Как Ной на древнем сказочном иврите.

Что ж на моём вы все не говорите?

Не просто говорю – воплю я в дно

всех мирозданий. Сгибших. Мёртвых. Дивных.

Я думаю о вымершей латыни,

как в братину тугое лью вино.

 

 

denliteraturi.ru

Светлана Леонтьева "И МУЗЫКА МОИ ТЕРЗАЕТ ПАЛЬЦЫ!.." Стихи | Вологодский литератор

* * *

О народе моём помолчи, коли ты

ничего о народе не знаешь!

Ни о сложностях этой святой простоты,

ни о зримой повадке его слепоты,

кто с бараков, с отлогов, с окраин.

 

Вот уж край, так уж край,

вот уж рай, так уж рай.

На весь двор старый чиненый велик.

У забора репей. В гаражах брагу пей.

И обрыв. Это – родины берег!

Там хохочут навзрыд. Там рыдают, смеясь.

От полночных оглохнешь истерик.

О народе моём…

Высочайшую связь

чую с ним. Сквозь меня. До меня. До всех нас.

Это чувство во мне и доверье.

 

Ему срок бесконечен. И от рождества

я христова считала бы годы.

О народе моём есть иные слова

полуптичьи, рассветные. Чтобы

их однажды сказать, мало горла! Гортань

извлекает лишь шёпот и клёкот.

О народе, чьи крылья – холщёвая ткань.

О народе, рука чья звучит так, как длань,

не судите, молю, однобоко.

 

Тати, воры да Стеньки окраин моих,

и убожество, и высота их.

И геройство, и стрелки-разборки своих

и чужих там, где стая на стаю.

После в парке на «Джипах» с обрезом, с ножом…

Тех уж нет, остальные в металле,

кто-то стал богачом,

кто-то спился, бомжом.

В девяностых мы все так сражались!

 

А сейчас за иное: за русский язык,

за язык, что из пламени соткан.

Про народ, что напрасно не пустит слезы.

Про народ, что рожает (несите тазы!)

сыновей, дочерей. Мёд и соты –

эти дети окраин глухих городов!

Мне не надо кричать про столицы.

О народе моём либо с гордостью! До

занебесного! И до охранного! Вдов

и в сирот всех окраин воззриться!

 

Сколько мы пережили усобиц и не,

сколько мы пережили в сейчашней войне

за чужие, кровавые деньги!

И ещё сколько нам пережить во стране,

что народом богата, как нефтью. А нефть

чёрным золотом кличут на сленге.

 

Так и мы – тоже золото! Из наших чрев

добываем народ здесь за краем

и у края окраин. Парнишек и дев.

Это соль, это правда и твердь, и резерв.

О народе моём боль такая

у меня каждый час! Без народа мне смерть,

а с народом мне жизнь мировая!

 

* * *

…И всё равно я – заслонить, укутать,

и всё равно я – оберечь, спасти.

И всё равно – на амбразуру! Мука,

коль в стороне останусь, не в  пути.

Ты виноват. Но я прошу прощенья,

прости за то, что ты зло обижал,

прости, что предал. То, что я – мишенью

для пряных ран и для осиных жал.

Я всё равно – ребро твоё, не больше.

Я, как росянка, что глазами кошек

глядит, мурча. Бессилен тут вокзал,

астрал, прогар, вокал, Сибирь-Урал,

Поволжская равнина не при деле!

Ты был со мной. Дожди пережидал,

снега и стужи. Подо мною пели

звенящие пружины на постели.

И скомканная простынь. Всё равно

прости за родинки, что плыли под устами,

как звёзды хороводом. Всё ж местами

я, как росянка. Из неё вино,

и из неё же яд плетут, лекарство.

Прости за то, что всё же не угасла

твоя-моя любовь цветно, умно.

Беспамятно. Убийственно. Напрасно.

Никем из нас с тобой не щажено!

А после этих чувств не выживают

обычно люди! Женщина и муж.

Росянка лишь одна глядит, слепая!

В Саратов, в глушь…

её, меня, тебя. Не к маме – к тётке!

После любви такой мужчина – к водке,

а женщина на кухню к сковородке.

И никаких ни крыл, ни звёзд, ни лодки.

А просто слёзы

и холодный душ!

 

* * *

Если помнить бы всех предателей.

Гвоздь в ладошку. Под дых. До кости.

Список длинный расстелен скатертью,

и кому со мной по пути?

Ни до имени. Ни до отчества.

Список длинный, вода в камень точится.

Ноги сбиты до ссадин и мочи нет,

чтоб весь список прочесть. Половину бы,

как элладовых парусов.

Не любимая, но к любимому

под созвездием Гончих псов.

На кого их оставить рябинный мне

жаркий отсвет? Оставить их – всё?

И ничто их. Расстелен путь скатертью.

О, как  жалок вопрос, что не так во мне?

О, как горек ответ твой: «Всё так!».

И ещё жальче возглас мой: «Разве?».

Отчего тогда порознь? За плазмой,

за кроссвордами, чтением, сказом?

Что не так во мне?

Да всё не так…

 

* * *

Мои предки мне дышат в затылок, они

всей толпой, всею мощью в тепло и огни,

проникают в мои разум, помыслы, тело.

В моих предках дух воинский, ратный в них дух,

их кресты, их мечи, их слова, зренье, слух

всё во мне, в пряной крови зарделой.

 

Словно кубок с вином, словно жар я с огнём,

тайны знаний-стихий – их начало.

Льны, рубахи да прялки, вязанье-шитьё,

вышиванье, пряденье, тугое литьё,

я до жизни своей это знала.

 

Все святые, простые, родные до слёз

имена во мне. Отче! Язык мой принёс,

все реченья мои, диалекты.

И всегда я с народом в гурьбе и борьбе,

и всегда я с народом в нетленной судьбе.

Потому мои предки несмертны.

 

Говорю это я не с широких окон,

не с того, чтоб гордиться. Не просто, чтоб звон,

не впустую. А истинно знаю.

Ибо женщина – я, ибо кокон времён

в моём чреве тугой для зачатья сплетён.

Я рожаю. И боль гвоздевая

сквозь меня, сквозь века, всех галактик насквозь,

всех прабабок моих, виноградная гроздь…

прорвалось, ворвалось, в сыновей пролилось,

я другого вовек – не умею!

Кроме этих простых и обыденных дел.

Хоть век нынче иной, но звук слышу я стрел:

инстинктивно грудь прячу и шею.

 

И трёхкратно крещусь. У полей посреди.

И избу не люблю ту, что с краю.

Берег родины, родненький, не уходи.

Без тебя как прожить я не знаю.

 

Как без этих корявых и чахлых берёз,

как без веры наивной. Авитаминоз,

мол, виновен, дороги и деньги.

Без смиренья: реформы гнут, смены валют,

поговорок: бери, коли нынче дают.

Я с народом, в единой шеренге.

 

Во шершавых снегах, на колючих ветрах,

всех дождей проливных на расстреле.

Я всю волю сжимаю, как прадед в кулак,

я всю силу гоню свою, как сибиряк.

А потом горько плачу  в похмелье!

 

* * *

Как небо облаком беззвучно втягивать свет,

как берег Волгою город взасос целовать.

А для меня – обречённо – роднее вас нет!

Земли нет роднее, галактики, автострад!

Роднее нет мне того, кто в ночи распят.

Роднее нет мне невыношенных детей,

о, если можно бы… в крике да на кровать,

рожать мне мир! Да к телу, к груди прижимать!

Но что могу я? Коль ни золотей, ни святей!

Но что могу я? Коль старая, всех старей!

На перекрестье, на млечных путях земных

вы все родня мне – по звёздам, по книгам, по снам.

Льняной, горчичный, кедровый да рапсовый жмых,

отжатый в кадках. Родня по садам, волнам,

по универу, хлебам, этажам, церквям.

И по загадочной, лермонтовской, на груди

строкой зацветшей, родня вы мне по дымам,

по пепелищам, по «не убий, не кради»

и по пришитым к воротам Царь-града щитам!

И ты, рыбак, мне родня и простак, и  кузнец,

и ты раздетый, оболганный до босоты,

и ты  оболгавшая, купленная вконец,

и ты  убийца мой, родненький, ты!

И ты, ушедший на фронт и за фронт в просвет.

И ты, заблудший, жебрак, и отшельник, и голь!

Уединившийся или же экстраверт,

сбиратель тары и крох, и трудов мозоль.

Король-то голый! Раздеться – до короля!

Ван Гог безухий – отрезать свою глухоту.

Но твёрдо знаю – роднее мне, кто заклят,

но твёрдо знаю, как нищему по лоскуту.

Культёю сердца, остатками сломанных душ,

в обломках родины, впившихся в наши тела.

…Но только связи мне родственные не порушь,

я с молоком из матери приобрела.

 

* * *

Любимый, родной мой, больше всего я хочу,

чтоб приобрёл ты такую, о ком мечтал,

её, подобную тоненькому лучу,

её, подобную сладкому калачу.

А я, истерзанная, падаю, что в провал

своей же драмы, где пристани да вокзал,

ужели жизнь так моя пройдёт – весь срок?

В распятых рифмах. Любимый, а ты бы мог

во снах не являться ко мне, не взламывать двери их?

Мосты не строить для нас, для меня, для двоих?

Не полюбивший и не сходящий с ума

от рук моих, глаз моих лето ли, март, зима.

Не оставайся пулями, взрывом во мне,

я, что калека, выдрано полдуши,

да что калека – тысяча я калек.

Все стержни сердца, словно бы голыши,

помнишь, картину? Я как подписчик, я та,

что на тебя вся подписана – небом, землёй,

звуками всеми, рассыпанными у рта,

солнцем – по лёгким, по венам – вишнёвой иглой.

Я так растерзанно, так невозможно люблю,

ты хладнокровно не любишь и не любил.

Райски в аду я, ты адово вечно в раю.

Дай тебе сил

встретить другую, влюбиться без памяти, без

марта, без смерти, без всяких призрачных дат,

без заживления ран, без томления. Весь,

чтобы увяз горным карликом, чтобы у врат

нищим стоял. Так,

как я побирушкой молю,

девкой ненужной, Распопиной, Масловой ли,

дрянью и шмарой, блудницею в горьком хмелю,

так же моли! В марте ты янтарю-февралю

в плесень, в мышиный помёт, в гниль и ноль,

здравствуй, моя ты самая, самая лучшая боль!

Я свой кастет ледяной ни к тебе приложу,

я свой кастет ледяной да к своему же виску!

Я была «просто на время, просто для куражу»,

«просто случилось так на твоём веку»!

 

ПУСТЫНЯ

Зов пустыни безмерен, он не пощадит!

Поцелуи Иуды здесь бьют фонтаном.

Я теперь понимаю всю тоску Атлантид,

она бьётся во мне, пробивает мне щит.

Зов пустыни звучит целым хором органным.

О, как выжглась ты! О, как иссохла ты вся!

Лисьим тельцем скукоженным пала в огниво!

Где же роща твоя? Где хоть ветка оливы?

Где твой голубь? Не надо, не надо зазыва.

Раньше сад твой взлетал к небесам, голося.

Плодоносный. Густой. Но вопишь ты мне: «Отче!».

А в руках у тебя булава да гюрза.

А глаза

у тебя – синевою, что ночью

налились. И в кровавых, ливанских кружочках

притуплённая мордочка. В щелях скользя,

насыщайся! Живи. И в прохладных ущельях

забывай моё имя и знаки его.

И рунический смысл – этот сестринско-дщерий.

Ах, гюрза, ах, танцовщица жадных материй!

Зов пустыни он слаще, пьянее всего!

Яд смертелен на Кипре и в Таджикистане.

Ты бывала. Ты плакала. Слала посланья.

Но ответ тебе я добывала из фраз

этих шёлковых, этих немыслимых тканей,

из редчайших, из сливовых я Магелланий,

из живительных снов, приходящих не раз.

Намывала, как золото. Ты их топтала,

на вино ты – меня! Вглубь пускала ты жало.

Но из масти иной я – сама всё отдам!

Вам!

Твой затылок простреленный рифмой глагольной.

Мне – сочувствующей, созерцающей больно.

Так, что сердце стекает всей массой под ноги,

вот полосочки кожи как будто скатились,

вот растаяли нити твоих сухожилий.

Вот теряю сознание. Звуки. Дороги.

Да, укус твой опасен – глубокая рана,

но ты мне – словно доза, что для наркомана.

Зов пустыни мне нужен теперь до бессилья!

Ты меня не забыла там, где все забыли.

Ты взываешь ко мне – беспощадная, злая.

Я же, наоборот, лишь тебя забываю!

 

* * *

Не держи меня. Окунаюсь в века и века,

я бы выпала так, как птенец, свысока,

но приковано, впаяно моё Прометеево сердце.

Хорошо, если к дереву бы иль скале,

хорошо, чтобы скармливать, словно филе,

всю себя и весь космос с собою вместе.

На расклёвыванье этим хищным орлам,

на распитие по гаражам и дворам,

в мукомольне и так без меня в мире тесно!

Но приковано сердце к планете. Ко всей!

Гвоздь в аорте застрял посредине осей,

как ни бейся!

Кто-то может кричать: «Нет с народом меня…».

А я – есть! Где толпа, Крёстный ход, толкотня.

Умирает народ, умираю и я каждодневно.

Он кричит из могил, из бетонов, из стен.

Я воплю, как и он, что солярис, что крен.

Я старее, чем старость, древнее, чем древность.

Вот рубаха льняная, посконная ткань,

ватник, мех, телогрейка и прочая рвань;

небо режет мне спину, звезда на ней, глянь.

Я  с народом, каким бы он не был.

Очарованным, вставшим на бой, на мятеж.

Иль обманутым, преданным. Всадник ли, пеш.

Его сгибших планет свет целебен.

Располоснут Атлантовый мой материк.

И раздроблен Глагол мой всерусский на крик.

Но не пуля страшна и не меч мне.

А полон. Свист кнута. Раболепства испуг,

Прометеева сердца прикованный стук

да к чужому порогу, крылечку.

А ещё хуже, нежели тлен да полон,

перекупленный стук, переманенный звон,

лучше орлий мне клюв, орльи когти!

Как сольюсь я, о, как я с землёю сольюсь

и с народом! Взрызусь и рожусь прямо в Русь.

Ощущая как дружбу вселенной всей локти.

 

* * *

Словно входишь ни в дом – в чьё-то сердце ты входишь до крыл.

Так, как любят пред казнью, я так этот весь мир полюбила.

Ты, прости, человек, ты прости, что ты не полюбил

вот такую меня, я ж не пряник, не мёд, не текила.

Ты прости, человек, что случилось так всё невзначай.

Я как будто испанский певец, как Пласидо Доминго:

«Всем кому причинил… всем, кто мучился, радости дай!» –

так и я бы взмолилась, к тебе обращаясь: невинна!

Ничего, что меня оболгал, уничтожил, растёр

в порошок золотой, что сломал мою жизнь и смерть тоже.

Что в едином числе был Иуда и прокурор,

то, что ты – брат мой Каин. Офшор мой, игнор мой, позор.

Твои руки целую, как руки Венер, их ладоши –

коих нет! В обезглавленности обреченных из Антуаннет.

Я с такой же покорностью в ложе иду перед казнью.

Вот народ мой и ты. Надеваю подвязки, корсет.

И кладу под топор свою голову я без боязни.

Мне не больно, мой свет. Было больно тогда, когда ты

и другие с тобой. Это словно разборка и стрелки.

Я  же помню гурьбу. Помню стаю я до запятых,

восклицательных. Помню я дождь в каплях мелких.

Всё равно к тебе руки и тело тяну я навзрыд,

лунный кальций сонат застывает обуглено. Пальцы

все забрызганы музыкой. А маникюр, словно щит

с отколупанным лаком. Заклеить бы сердце бенгальским

новогодним огнём или плюшевым мишкой прикрыть!

Познакомься опять ты со мною – разбитой, распятой

и оболганной. Жадно знакомься до впадин, до нёб, до обид.

До углов. До окружий. Квадратов прямых и покатых.

До твоих проституток. До девок срамных. Это так,

как в сетях познакомится женщина, стоимость пять-семь целковых.

Как полжизни своей прождала я, снесут что барак.

И квартиру дадут, государство даёт что из новых.

Это ложь, но я правдой спасаю её, как платок

городецкий спасется детским по краю узором.

Лет так сто или двести пройдёт. Но я – словно вещдок,

я – улика. А это так скоро. Так скоро.

 

* * *

Не появится. Не придёт. Не защитит никто.

Мой защитник, по-видимому, ещё не родился

или, может, погиб лет тому уже сто.

Мне на грудь бы припасть ему тихо, по-лисьи,

мягким шёлковым тельцем. Живою водой

окропить его раны, бинтом ли  иодным

обвязать. А ещё – поцелуями!

По-над губой

заживает царапина. День мелководный,

последождиковый. Я вдыхаю озон

так, как в детстве, играю я в Мёртвое море.

Мой защитник смертельнее… слышите, звон?

Покажите мне всех. Скопом. Как в лукоморье,

сразу чтоб тридцать три. «В чешуе», «жар горя».

Жизнь могу отмотать всю, что до января.

Могу плеер погромче. И – в поезд в Саратов.

Твой сценарий сгорел, стрелки без циферблата.

По сгоревшему как мне сценарию петь?

А защитника нет. Есть лишь пряник и плеть.

И ещё огрызаться по-доброму матом.

И когда я пишу, что в татьбе и борьбе,

и когда я дышу обворованным вором

то, защитник, не ты нужен мне – я тебе!

Мы моим, этим слева, потянем мотором.

За тебя я станцую твой танец смертей.

За тебя буду смертником, выйду я в поле.

Я на древность древней.

Всех сгоревших мертвей.

Утонувших всех больше на море!

Спи, защитник мой, не защитивший меня.

Не стеной ты мне. И ты не крепостью вовсе.

Ты сгоревший сценарий тащил из огня,

пепел, уголь сползал, обмелевшие кости

фраз и букв.

Говорю я:

– Не надо звонить.

А в ответ:

– Отчего же в глазах твоих слёзы?

Я бы встала, поверь, за тебя на карниз.

Я бы ввысь полетела, хотя надо вниз.

Вот и всё. Рви канаты, крепления, тросы.

 

* * *

Этот город, что Спас, на каменьях, костях да на агнце,

Коромыслова башня так вовсе на девьей крови.

Принеси себя в жертву ему для того, чтоб остаться

навсегда в его чреве, скрепи его оси да швы.

Здесь не могут исчезнуть года, коль минуты родятся

в его каменных гнёздах. Года с человечьим лицом.

Вот идти бы по площади мимо цветов и акаций,

вот бы лечь мне, целуя, объятья сцепив мне кольцом.

Город-музыка, город-роман, город – Ветхий завет мне.

Отколовшейся льдиной по Волге плывёт, по Оке.

Я вот здесь отрастила себе безоглядно огромное сердце

на ветрах, на дождях, на малине да на молоке.

Восклицаю вокзалом, «Прощаньем славянки». Славянка,

кто такая она? Отчего так бессмертно болит?

Мне мучительней небо, коль сверху глядеть: город-ранка,

город-руна, полянка. Таков его будничный вид.

А когда изнутри из окошек чердачных, подвальных,

этот город закрытая зона, процесс аномальный,

в просторечье горчичный иприт.

Не конфета мой город. Не пряник медовый, изюмный,

не глазуревый он, не ореховый. Но после звёзд

самый ясный! Бомжи, рыбари, нищета ль, толстосумы –

все в едином кольце. Этот город – откосы да плёс.

Этот город – рабочая кость. Мастера здесь, ткачихи да пряхи,

вышивальщицы, швеи. Но хватит дербанить завод –

наш атлантовый труд разорять! Не убили немчура да ляхи –

убивают свои! Город – плаха, рубилище, свод.

Вам известно, что если ружьё появляется в первом,

как сказал Чехов, акте, то ясно, что будет потом.

Коль не выстрелит в первом, то явно потреплет всем нервы.

А в последнем убьёт… Город! Отче! Хватаю твой воздух я ртом.

 

* * *

Эти платья мои… вот тряпьёвье созданье из ситца,

созиданье из льна. Это шерсть, это войлок, мохер.

До такой обнажённости как я могла докатиться?

Или, может быть, я поднялась до бескрайних Венер?

Нет, не то, чтобы лён и поплин, а иное, иное.

Оголиться пред публикой, хоть и в одежде людской.

Свитер, юбка, сапожки, лишь сердце наружу нагое.

Я его слово в слово раскинула небом, рекой.

Мирозданием всем. И раздвинутым надвое телом.

Перекрыть не могу я ничем. Его контур настолько велик,

что как будто бы карликом я перед тем, что так щедро болело.

Как песчинкой закрыть? Перекрикнуть, коль слаб мой язык.

Всё равно протекает горячая плазма на шифер.

Береста вся обуглена. Листья свернулись в дугу.

А Венера смогла… Платья с бёдер и тряпки – летите!

Груди – яблоки спелые! Как же так можно – врагу

оголиться до нерва. До мраморной белой подкладки,

до исподней тесёмки? Мне б руки твои целовать

коих нет… Но я чувствую запах их сладкий

на устах.

Так к любимому другу в кровать

ты входила, втекала. Кружились в элладовом чреве

стаи бабочек, густо порхали: любовь есть любовь.

А затем в лоне Лувра в такой же привычной манере.

Нет. Я так не смогла бы. На острове Милос есть ров,

где нашёл тебя Дюмон-Дерваль. О, сойти с ума тоже!

До такой обнажённости… Это – что в космос, мой свет!

Оголённой кометой. Возьми телефон или гаджет

катастрофы на фоне иль молнии в небе набрякшей.

Всё бери! Мою кожу. И фразы. И хрупкий скелет.

Так сжимаются пальцы на копчике, что не разжать их.

Умираешь в меня. Эта ночь из объятий и снов.

А на кресле одежд ворох: юбка, рубаха и платье,

снят до сердца покров.

 

* * *

Я мыслю морем. А оно целует пальцы.

Оно меня целует! Сто Иуд

так не смогли бы. Климп обцеловался б,

и хочется воскликнуть: «И ты – Брут?»

меня так исцелуешь больно в рёбра?

Все вечности, а их – как и морей,

вторая вечность длится – это чтобы

сбирать мне поцелуи сентябрей!

Дождями по щекам. В дождь слёз не видно.

В  морях тем более. Они слеза в слезе.

Всё в море общее: тела людей, либидо,

грудь, рёбра, кожа, оттиск в бирюзе.

Я исцелована вот этим морем: бёдра

мои молочные в руках его, в тисках.

И в грудь оно впивается, я родом

из этих вечностей. Пришла себя искать.

Ощупываю камни: здесь вмурован

мой прошлый плач, здесь косточки, скелет.

Из этих я сетей, сачков, улова,

стерляжий и сермяжный мой хребет.

Но всё равно не трогай скалы, город

мой неостывший! Даже материк,

что сполз к гортани. Шарфом Айседоры,

что долго-долгой смертушкой приник.

И мыслить так полдня. И лет. И знаний.

А если распадаться – в этих тканях,

а если возноситься – в моря рык!

Не мне ль воскликнул Мандельштам: «Останься!».

Ужель не мне? Из пены, что морской.

И рушится барьер языковой.

И музыка мои терзает пальцы!

 

НА ЮГ

Спрятать и не показывать бы, как грамотку, как раритет,

словно бы хрупкую вазу, бабочку, что между рам:

крылышки трепетом полнятся. В них нестерпимый свет.

Время моё обжигающее где-то оставить там.

За тридевятою вечностью в вечность свою я гляжу.

Сто километров пути. Сто километров измен.

Время моё неподвластно ссорам и дележу,

время не подлежащее, и не предлог, и не тлен!

Время на Божьей ладони, время почти на весу.

Время в обратном отсчёте – детских царапин сто штук.

Мой непочатый филфак или же первый мой курс,

первый мужчина, и мой первый предатель, и друг.

Но не касайся его – времени… рук не клади.

Мне без него безначальней и невозвратно больней.

Время, что стая на юг, вырвется из груди,

нити порвёт Ариадн, крыл и священных камней.

Девичьи косы мои… Я – эта жертва! Меня

в нижегородском кремле и мой – Алёнин – хребет

замуровали!

И пусть… Крепости, чтоб не ронять.

Чтоб из-под клади ровней голос звенел в сотню флейт.

Всех-то печалей во мне на восемьсот прошлых лет.

Цивилизаций людских. Но и они из груди

с птицами вместе на юг. Осень же! Вместе, вослед…

Боже, ещё жив мой дед, долго носивший жилет.

И на трельяже лежат мамины бигуди.

Трещинку каждую я трогаю – это мой дом.

Глажу, ладони кладу. Завтра его я продам!

Плюшевый мишка, щенок и облупившийся гном

здесь все останутся в нём, в этом гнезде родовом.

Смерть их равна семистам

инопланет, марсиан

и марсианских садов. Знаешь, Солярис – один,

слово одно «Жития», как СССР, как додо,

вымершая птица, что

не научилась летать и не выстраивать клин.

Всё остальное – в полёт!

Из рассечённых костей,

из оголённейших недр. Из подреберья на юг!

Меч мой булатный вдогон. Чтобы мой меч не истлел.

Турция для меня – это осман и сельджук.

Древность дрожащая. Сон. Возгласы. Знамя. Огонь.

Нас побеждает не враг – море, джин-тоник и пляж.

Жжёт мою кожу, ладонь до безобразия аж

всех обезруких Венер лотовый аукцион.

Стартовая цен в евро полумиллион.

Прячется сердце её в нежном, бескрайнем моём…

Тело не спрячешь, его к морю поближе, к пескам.

Время! Лишь ты и я. Вместе побудем вдвоём.

Словно бы бабочка, что в детстве, что между рам.

 

* * *

Все нужны мне. Я жду! Кто по суше, по водам, реке.

Будем вместе искать раритеты, священные камни.

И несгинувших птиц, тех, кто греются на ветерке.

Приходите, молю.

Вы отбросьте мерило, лекала.

Всех, обиделся кто. Люди нынче обидчивы, как

Карфагеновый пепел.

О, как этот пепел хранить мне?

Из углей я истлевших вас жду, из обид, передряг

и из всех, о, простите!

Как проситель

вас жду у закрытых крест-на крест дверей,

заколоченных ставень, за сотней искуренных пачек,

за куском пирога, ибо Мёртвого моря мертвей

и чернее я Чёрного моря без вас. Плакать-плачу.

Потонувшее всех утонувших в реке городов.

Как мне руны найти? Я – тот Кай, что у ног королевы.

Я – тот крик, что у Мунка, «Титаник», пропавший у льдов.

Мне хотя бы надежду… Хоть птичьих на тропке следов:

сорочиных да галочьих. Я бы по ним – где вы, где вы?

Вас нашла. Но ничто, нипочём, никогда и никто.

Это ж надо вот так отвернуться: хребтом, чтоб наружу

и лопатками, что под кофтёнкой, под блузкой, пальто.

О, за что же, за что же, за что же, за что?

Ну, а впрочем, не надо по мёртвым следам видеть сушу.

Мне погибельно в вас! Иногда, если сверху смотреть,

уж не я ли в кювете? Не я ли исклёвана вами?

Может, всё же не я? А в котомке нехитрая снедь,

пара булочек, сало, два яблока, деньги в кармане,

два билета в театр на «Кармен», пятый ряд, откидные места.

Нет, не надо ко мне возвращаться, хотя и зову я.

Мёртвых песен синичьих зачем размыкать вам уста?

Не года, а века – утекли, их не менее ста.

Сжечь бы мысли мне эти и в тьму их развеять пустую.

Моё имя из сердца с корнями порвите и всуе

никогда моё имя! Не трогать, как зороастризм,

что к востоку от Волги, как будто священные воды,

колесницы пророков, чистейшие флаги отчизн.

А когда я иду – то на плечи мне падают своды

сверху вниз.

Я не знаю, не знаю… Моё, утопаю коль, дело

доставать и спасать мне саму же себя. Отчего ж

лезу вечно спасть я других – их ребровое тело,

шерстяную подкладку, комочки дерюжных рогож?

Где меня ты пошлёшь. Или, как в фээсбуке забанишь.

Мне больнее без раны. Мне лживее, коль без обмана

и пошлее, где пошл

каждый взгляд. Ты – двенадцатый храм, что разрушен.

Разбомблённый мой город (ещё неостывшая мгла),

и мечети дымятся, Пальмира, Белград.

Звёздный луч протекает наружу.

(https://denliteraturi.ru/article/4416)

literator35.ru

Светлана ЛЕОНТЬЕВА. ЭТО РАНЬШЕ, В СЕРЕБРЯНОМ ВЕКЕ… Стихи

 

Светлана ЛЕОНТЬЕВА

ЭТО РАНЬШЕ, В СЕРЕБРЯНОМ ВЕКЕ…

 

* * *

Мир на плечах атлантов, Шекспира и Данте.

Мир на плечах – «Серебряного века».

Мускулистого, крепкого, он так громаден,

мы, поэты, опёрлись на крепь перекладин,

на дощатые высверки рваного снега!

И подумали: «Вот оно, наше! Хватайте!

Поглощайте их книжек топлёное масло,

режьте вены о «Краткие тезисы» Канта,

умирайте в их музыку, пение,  краски…».

Эти крепкие плечи – метафоры печи.

В них сгорим, в них мы пеплами станем отныне,

опираясь на вечность, на звёздность, на млечность,

на Цветаевой сладко-лимонные речи,

она сердце твоё, не спросив тебя, вынет!

И отречься нельзя, ибо камены плечи.

И от Бродского не откреститься. Врастаем

мы в Васильевский остров во штормы, во шрамы,

и куда б ни стремились – там крылья, там стаи,

мы увитые ими – тугими мирами

и космической россыпью, дыма клубами,

их грехами, ошибками, небом. Цунами!

Выторнаженны. Взвихренны. Господи, дай мне

не сплетаться с чужими благими глотками,

припадая к источнику!

                                     К песням кровавым –

сердца сгусткам. И к плачам, и к стонам, и воплям.

Не нужны мне чужие касания, локти,

даже Божии гвозди ни слева, ни справа.

Мне достаточно игл, и шипов, и булавок

тех, что в спину мои современники ввинтят.

По-совиному глухо,

                      орлиному остро,

                                      по-акульи – что клинья!

Всё равно я пребуду теплом в чистых правдах,

все равно я восстану и светом, и солнцем,

даже если я выгрызу в ваших ландшафтах

инфракрасный распад –

                                 этот каверзный стронций.

Но я рада, что не продалась за червонцы!

Не уехала жить ни в Чикаго, ни в Осло

не оставила русские прялки и кросна,

чтоб на этих плечах быть атлантов, бореев,

чтоб на этих прясть мускулах русских Гераклов!

Ваши пули пускай в моё сердце дозреют

полем маков!

Дослагать Жития и мне Плачи доплакать.

И ещё мне вывешивать русские флаги!

И ещё дорифмовывать русские саги!

И ещё верной быть, в школе данной, в отваге

моей детской присяге.

 

* * *

Никогда не случится такого, чтобы в мою честь играли скрипки,

чтобы рыдали, заливались от радости слезами, растекались в улыбки.

Воскресали звуками, восходили нотами,

                                        особенно это тягучее, дзинькающее «ля».

Можно петь для бабочки с тонкими крыльями.

                             Можно для неба.

                                                           Можно для моря.

                                                                              Для тебя, земля!

И ещё я хочу, чтобы были люди рядом. Друзья.

Бывшие, нынешние, настоящие. Где-то рядом, порхающая, я.

И чтобы в крылышках ни одного пореза, надрыва,

ни одного пораненного пятнышка, ни одной сбитой пылинки,

вывихнутого кружавчика, выломанного ребра. В архивы,

в реестры, чтобы было внесено одно:

в её честь звенели скрипки! Переливались, целовали дождями её окно.

И чтобы пальцы девичьи смычок держали. И чтобы в лаке – ноготки.

И звуки тонкие, прозрачнее вуали.

И звезды погасшей, умершей в реке родниковые огоньки!

И ты – уста, касанья руки.

Бег строки.

Не убивай эту бабочку.

Побереги!

 

* * *

Всем, в ком я умираю. Всем, в ком я умерла,

я пишу эту записку предсмертную, бьющую в ритм!

Пусть будет она мягкой – в ангельские крыла,

пусть будет она такая, что в огне не горит.

Пусть будет из моих тягучих псалмов и молитв,

пусть будет кому-то Царь-градовский щит,

тонкий лёд Атлантид!

Всем, в ком я умираю пофразно, построчно, последно

или совсем без следов.

Любимому моему! (О, поцеловать бы его подмышки, особенно родинку слева,

которая снится,

от нежности тая, от слов,

от всех айсбергов и всех «Титаников» помня частицы…)

Всем, в ком я ещё теплюсь, всем, в ком я ещё жива,

всем,  в ком я ещё дышу, ещё говорю, пишу, надеюсь.

Им не обязательно помнить, им проще, чтоб трын-трава,

сходная с землятресениям в аверс его и реверс.

Им всё равно не продолжить дело моё. Они

слишком тепличны, когда помнить меня обещали.

Я обращаюсь к тем, в коих мои огни,

махонькие, горят между иными вещами.

Между «прости и прощай». Между, где рвётся мной нить.

Между борьбой и уютом, выгодой и ленцою.

Не приносите букетов. В вас я не сбудусь. Не быть.

Не восходить. Не кружить. Не говорить в лицо мне!

Просто пищу я письмо вам. Рву. И опять пишу.

Я умираю в глагольных рифмах и недоподругах!

В чьих-то обидах, не равных ломаному грошу,

в сплетнях, в закрытых дверях, в чьих-то свинцовых кольчугах!

Но вот такая – больная – видно, поэта судьба!

Но вот такая – большая – видно, в груди плещет рана!

Вечно себя отпеваю в чьих-то чужих я гробах,

в чьих-то чужих языках, на остриях, нирванах.

Видно, сама себе я – цель и сама – урок!

Вот я возьму и воскресну! В вас! И не в вас! И в похожих,

ибо я – не итог. И не ложусь под каток

этих чужих дорог, этих земель придорожных!

В сон свой любимый и в сок этих берёзок в лесу.

Пей, вспоминая меня, вдоволь, в исток напейся!

Письма мои, как глоток, словно у провода ток,

лейся в меня – спасу! Право же мир, не тесен!

Поутру в серебре пальцы от этих строк.

Как в серебре мой крестик.

 

* * *

Я не размениваюсь на обиды. 

Я не растрачиваюсь на них. 
Хочу, как солнце кричать: «Гори ты!», 
хочу Дантесом я быть убитой 
в российских рваных снегах живых! 
Хочу, как травы. 
Хочу, как рыбы. 
Хочу молчать. И не помнить бед. 
Пусть камни вслед – но какие обиды? 
Пусть раны в сердце – но в ранах свет! 
Опять же солнце. Опять же люди. 
Обиды – слабым, пустым, что дым, 
а мне прощение, как орудье, 
а мне любовь к непрощавшим им, 
мужчинам, женщинам. Мерить ссорами 
ужель возможно короткий век? 
Раздраем, сварами и раздорами, 
затменьем, мщением и укорами. 
Уймись, бессолнечный человек! 
Уймись, обиженный и нанизанный 
на острый сабельный штык обид! 
Ты мной, ушибленный укоризною, 
в тебе мой весь Арарат болит. 
В тебе все нити мои Ариадновы, 
в тебе, о, мстительный, зуб за зуб, 
своей обидой навек обкраденный 
иль на два века – в соцсеть, в ютюб! 
А ты мне дорог. А ты мне люб. 
Пусть буду я эпицентром Дантовым, 
пусть все круги – я, как есть, вокруг. 
А китежградским – тире атлантовым, 
нет, не присущ мне обид недуг! 
Вот сердце, сердце да в рёбра – вожжами, 
вот мысли, думы – в разрыв, клубя. 
…А я готова рубаху с кожей хоть 
отдать последнюю за тебя! 
И жизнь готова – бери всю, властвуя, 
себя готова – в горнило дня. 
Глоток последний воды ли. Яства ли. 
Прости меня!

 

* * *

О, нет, я не подглядываю, не выслеживаю,

просто не могу налюбоваться,

хотя бы издалека, через фейсбук, через строчки прореженные,

через вк, стихиру, как песок сквозь пальцы.

Через портал Светланы Скорик,

через друзей узнавая новости,

нанизываю их на сердце, штормящее, как море.

Если бы могла, то проникла сквозь лопасти, полости

твоих библиотек, как Татьяна Ларина, выискивая

«черты его карандаша». Его – в смысле Евгения Онегина,

страницы перелистывая, твои зоны, твои списки, риски и

рифмы, публикации, теги.

Прислонясь к твоей Альфе, Омеге,

выполаскивая твой мерцающий контур в небе,

думая, вдруг пригодится тебе моё знание, понимание, сосредоточенность, подписки

на лейблы,

разглядывание твоих медалей и значков.

Если некому, то я могу тобой восхищаться,

быть поддержкой, опорой, жилеткой, сверяльщицей часовых поясов,

выясняльщицей причин. Могу быть твоей папарацци.

Могу находиться поодаль. Вблизи. Под рукой.

Когда ты слишком пьян, могу подвозить тебя к дому.

Если мне бывает трудно справляться с тоской

по тебе без тебя, по тебе и с тобой,

всё равно я кричу тебе: «Слушай, не вой,

сама виновата, что с головой

в омут!

Ещё шесть лет тому назад, бросив мужа,

который бы тебя никогда не бросил,

который тебе вечно прощал столько измен – в солнце, ветер и стужу,

в суровую осень…».

А затем, когда с любовником ссорились, обижались, расставались

до криков, кровоточащих дёсен,

то я слышала, как рвались-пузырились оси.

А теперь я себя спрошу, что ты хочешь? Просто коснуться губами его ран?

Которые сама же ему нанесла.

Сколько их шесть? Восемь?

Или больше тысячи? Что ты хочешь, орден, поощрение, грант?

Или пан или пропал, твердишь, прости меня

последний раз. А надо сказать, не прощай меня, закрой двери!

Поставь решётки. Замки, железного льва и коня.

И не верь мне!

Прогони. Верни туда, где мне привычно,

выгодно. Где зарплата мужа.

Стабильность. Дом. Куча мелочей личных.

Сад. Огород. Бабло. Ужин.

Не подноси к огню спички.

Не поджигай меня, как чучела Маслениц, Кострому,

не втягивай в хоровод возле кучи хвороста, дров, сухостоя, травинок.

Я же всё равно потом ничего не пойму.

Буду ходить, как мёртвая после своих поминок.

 

ВОЗЛЕ ИПАТЬЕВСКОГО ДОМА. ЕКАТЕРИНБУРГ

Мало что ли криков вдовьих?

Льда, сквозящего у щёк?

Мало что ль народной крови?

Надо царскую ещё?

Пулю в китель, чтобы в сердце

маком пуля зрела бы.

Чтобы выторнадить смерчи,

чтобы выцарапать лбы!

Гей, народ, ложись на землю!

Припадай, как царь припал

белой костью под шинелью.

Всей купелью,

                    всей шрапнелью,

этой царскою постелью,

той, последней, – стар и мал!

Вот теперь равны! У смерти

нет различий – повар, врач,

вот жена царя, как плети

руки белые…

                       Палач

смачно плюнет. После станет                                                                       

полстраны он объезжать

и рассказывать, что раны

глубоки, смертельно-рваны

и что их оттенок – ржав.

Имя палачей я помню.

Но не стану повторять.

Не хочу. От них зловонный,

чёрно-дикий смрад и чад.

Я про рай хочу глаголить!

На высоком языке.

Царском. Божьем. Марья. Оля.

Настя. Таня. Алексей.

И царице Александре

свет наш-Фёдоровне петь

оды! Как Державин рада.

Это – царская громада.

Это – царская награда.

Я бы, Господи,

                          подклеть

убирала бы. Палаты

мыла б щёлоком, золой…

Всех возмездий. Всей расплаты

за убитого царя – ты –

и семьи его святой,

Русь не знала бы вовеки!

Не несла б кровавый крест

Но легли снега на веки

в полный рост. И плакал лес,

космос, звёздами стекая,

проходил темно у края.

Всё! И, мёртвых, их сжигая

(царь не выдаст, хряк не съест),

вся земля рыдала после,

принимая в стон и вой,

царские сжимая кости

красной глиной и травой!

Господи, коль ты живой!

Господи, коль ты распятый!

Коль воскресший… день девятый.

После день сороковой.

Царские витают души

над Уралом, над Москвой.

Разве можно рушить, рушить.

Разве можно столько жечь?

Рвать погоны (душно, душно

мне сегодня) с царских плеч?

Царь, воскресни со царицей!

Марья. Оля. Алексей.

Настя. Таня. Тройкой-птицей

над Россиею моей

возлетите к солнцу!

Биться

буду лбом о пол. Ресницы

все в слезах. О вас молиться

буду до скончанья дней!

 

* * *

У меня отобрали родину.

Но не ту малую, а огромную, большую.

                                      А малую оставили. Кроху. Речку, смородину.

Сначала появились Мавродии.

…Я впадаю, впадаю во зло до последнего вздоха. До последнего выдоха.

У меня на сердце ожоги и вывихи.

Переломы. Дороги

мыслей раздавлены, вдавлены.

                         А вокруг появляются то секты, то танцы, то йоги

притягивают, заманивают. Гвозди – в раны мне.

Персты в небо. Им что: они проплачены

кем-то свыше. Они стаями, пачками,

сладкими речами, увещеваниями.

                        А мы – русские доверчивые, уши развесили.

Слушаем. Верим. Продаём квартиры. Несём деньги.

Овце-бараньи у нас замашки. Порваны обереги.

Ой, пожимает плечами, правительство. Трали-вали.

А мы и не знали.

Истово и по-старушьи божится. Сами, мол, виноваты

поверили Кашпировскому. Голова из ваты.

Из опилок. Из душистого, соснового,

хвойного. И всё по-новому.

А где же родина? Где же флаги красные?

Все мы целиком, с землёй, континентом, детишками проданы!

                                                                                  С сердцами атласными.

Шёлковыми. Ситцевыми. Штапельными.

Родина! Я по тебе скучаю, умираю!

Твои сосульки, как свечи на паперти,

огоньками вниз мне светят. Тянутся клювиками, слюнки капают.

Разрывается грудь…ну, как же мы так, прошляпили?

Я помню своё стихотворение детское.

Где я предвещала: «И разделят на части!».

Так и случилось: дым над Одессою.

Вороньё. Смерть. А Запад нам: Здрастье!

Сами хотели. Окно в Европу

ещё тогда при Петре Первом.

Так зачем теперь крик. Шёпот. Ропот.

Не треплите нервы.

Вот опять новое: цена на бензин зашкаливает. Пенсионная катит реформа.

А я сижу у порога: родина моя! Дорогая. Небывалая! На уровне шторма.

Кровное моё. Родное. Русское-русское поле.

Вот скоро доберётся и сюда воронье!

Раной больше, раной меньше, посолит солью.

И сверху добавит перца.

А когда разорвёт сердце

(инфаркт, инсульт, рак, спид, гепатит),

у меня родины – дефицит!

Чем, чем я тогда утешусь?

Как я лицо оботру рукавом в слезах? Как рухну грешно?

На колени? Сумасшедшая. Дурочка. На стихах помешана.

Иди-ка ты в прогулку пешую,

возьми дудочку. Выскреби из себя звуки.

А я тяну к Богу руки!

Заново создай землю, небо, твердь,

умоляю тебя, Родненький,

маму, отца, СССР –

мою бывшую родину!

 

* * *

Легко под осень – синевы вираж,

а птичья стая в небе – весь багаж!

Такая лёгкая, хрустальная почти,

и я  вросла в неё, и ты врасти!

Почувствуй запах бездны на краю,

тогда поймёшь, быть может, жизнь мою:

ни за монеты, ни за нитку бус,

а птичья стая – разве это груз?

На гордом юге проще умирать –

песок под спину, вот и вся кровать,

тетрадку оземь, и стихи все сжечь,

срывая блузку с оголённых плеч!

Там, в переулке, кипарисов ряд,

играют дети, нищие сидят,

там крики птиц, там окрики мамаш.

Предашь меня – ты, значит, всех предашь!

Повязаны картиной мы одной,

коль «Тайная вечеря» за спиной,

под локтем алый, что цветок, восход,

и в небе птиц осенний перелёт.

Как всё легко! Отринуть, убежать!

Предать, покаяться и возвернуться вспять!

Пройти сквозь холст безвинно, по щелчку,

подставить, кто предаст меня, щеку.

И жизнь, что бьётся, хрупкая, – в ладонь…

Так стать бессмертной можно – только тронь!

…А колокол звенит в Москве, звенит,

растянута картина сквозь зенит,

все, сколько есть, по трое снизу вверх,

вино и хлеб. Легко ль даётся грех?

Всё остальное – тяжче! Рукавом

касается Иуда – станет гром,

целуется Иуда – будет смерч,

срывая солнце с оголённых плеч!

 

* * *

А у этого ножика сталь остра,

раскромсает бока самого осетра.

О, осётр ты мой, князь мой, владыка, мой царь!

Плавником поведи ли, хвостом махом вдарь!

Вот кузнечиков в травах стрекочет хорал,

на стекляшку простую ты, царь мой, попал!

На червя, на опарыша, синюю сельдь,

неужели твой голод сильнее, чем смерть?

Но не помнить я вечность теперь не могу:

твою будущность вижу на красном лугу!

Ты – с распоротым брюхом,

ты – в горле с ножом,

извиваешься глухо на суше ужом.

Этот нож, что из Павлова – нож острорез,

в осетровую шкуру клинком больно влез!

Раскрошил он чешуйки и выдрал кишки:

плавники заостряли свои кулачки,

хвост пытался ногами немедленно стать.

Убежать бы! Укрыться бы в синюю гладь!

Нож из Павлова, города, что на Оке,

этот город в моей распластался строке!

Он – лимонный, коврижный, в гусиных боях,

в декабрях, январях, февралях. Янтарях!

Он в своих перочинных взвивает ладьях,

во друзьях он моих. И он в Божьих гвоздях

каплей крови моей, осетровой, людской.

Ну, а мне-то на кой? Ну, а мне-то по кой?

Если морем, своею одною шестой

я – царь-рыбе, как будто являюсь сестрой!

Заглотнула стекляшку-наживку, лечу!

И клинком солнце мне бороздит по плечу!

Стихотворцев непризнанных клятвы кричу.

Меня город врачует – не надо к врачу.

К палачу мне не надо. Не надо к рвачу.

Мне к тому осетру. Мне ко князю, царю,

его белое тело сродни янтарю.

Золотая дерюга, свинцовая мша,

не левша – я отнюдь, а извечно – правша!

Но нечаянно, если авто колесом

я заеду на клумбу, то пусть невесом

этот сказ будет в рыбьем пространстве святом.

…Лучше благословите, хотя б шепотком!

 

* * *

Не смею спрашивать, за что

Господь послал мне испытанья?

Иду, шатаясь. В решето

дождём пробито небо. Ранние

здесь звуки блёкнут в тишину.

Здесь речи гаснут прямо в горле.

И если я сейчас вздохну.

Или дождинку я слизну,

или слезу одна в одну

по цвету, запаху и соли

из этой занебесной боли.

Итак, за что мне испытанья?

За то, что я грешна, слаба,

за то, что фобии и мании,

во мне любимого касания

растут, как будто бы хлеба.

За то, что где-то в выси, там

богоподобного от века

создать пытались человека,

чтоб он был чист, чтоб он был прям,

нет, невозможно! Я – пыль, хлам,

умеющая плакать в рифму,

читать у Блока: «Да, мы – скифы!»,

крошить в куски шершавый грифель.

Стирать. Рожать. Рубахи шить.

И губы в кровь кусать: «За что же

мне это испытанье Божье?».

Как отрастить на сердце щит

непробиваемый? Ни пулей,

ни словом злым, ни долей-дулей,

свинцовым камешком пращи!

Выслёзываю! Как не плакать?

Выплачиваю! Сотни плат

вдвойне, втройне из прежних пагуб,

ошибок, пустозвона, звяка,

шестых палат. Седьмых палат…

Меня мои стихи казнят!

Распнут! (Венец терновый, гвозди!)

А я хотела – лавры, розы,

а мне Сальеревый лишь яд

на завтрак, на обед, на ужин.

За что же это? Ну же, ну же

скажи! В упор, в глаза, во взгляд…

А ночью – сон. Из сонных крошев.

Я слышу, как вбивают гвоздь

опять же в Божию ладошку.

Всё также грубо. Больно. Вкось.

 

* * *

Есть такое поле битвы, где не свистят стрелы,

не танцуют танец смерти перед началом боя.

Отчего я не знаю, но вхожу я в его пределы

и слышу дробь барабанную, звуки гобоя.

Я как будто проваливаюсь в звёздные дыры,

я как будто впадаю в их тугие ритмы.

И сколько ни балансируй, иронизируй, ни формулируй,

всё равно оказываюсь я на поле битвы!

Между злом и добром, между кривдой и правдой,

с графоманами так вообще устала бороться!

Этот вечный конфликт у реки Непрядвы

и пророчества Блока про тесные кольца.

И его «кобылица» с тугими копытами,

и его «ковыль» перемятый до крови.

О, как выживать мне, охваченной битвами?

Как спасать свои села? Равнины? Устои?

Все вырваны у меня кирпичи Карфагена!

Все выкорчеваны из меня Трои!

Да и сама я и смертна, и тленна,

хотя никогда не сдаюсь без боя!

Где мне взять столько оберегов?

Где мне взять столько оригами?

Графоман – он вообще хуже печенега,

особенно если этот графоман с деньгами!

Сколько раз я кричала «иду на вы»,

сколько раз я чуть не погибла в схватке?

В конфликте «отцов и детей», в конфликте против молвы.

Слагала молитвы, стихи я, октавы, токкаты, закладки!

Исходила истериками. Истекала слезами.

Выходила после битв полумёртвая, как после аборта.

Как будто рассталась с любимым, с которым срослись хребтами,

(хлебами, крестами, песками,

столетьями и полостями,

маслами и хрусталями,

глазами, лесами, словами, сердцами!)

Рассталась в разрыв аорты! Растёртой!

Размытой в пески.

С переломанным панцирем.

С девизом: всё, что меня не убило, сделало сильной.

И снова в битву. Словами, улыбкою, кварцами.

Сама себе киллер!

Сама себе длинношёрстый белый клык.

Сама себе утонувший «Титаник»,

на который купила билет подешёвке на материк,

и вот теперь в битве с айсбергом один на один в океане!

О, люди мои! Хорошие мои! Любимые!

Я вас так люблю, когда у вас камни в  кармане.

Вот я вечно хожу обличенная и судимая! Уязвимая!

Вырванная из космической ткани!

А графоману? Что ему? Он ещё – графоманней!

А ветряным мельницам? Что им? Каждой лопасти по Дон Кихоту!

Каину – по Авелю. Данте опять хоронить Беатриче.

Но, видимо, я не смогу оставить мою работу:

делать мир чище!

 

* * *

Город, милый! Откуда слёзы?

Это осень – и нет предала!

Если рвётся душа из тела,

и закат здесь до боли розов!

Дмитров день навострил оковы.

Город – мальчик мой, вам не страшно?

Если пью здесь вино, и не важно

то, что улицы словно вдовы

трижды гордо клянут, ревнуя

всех бомжей, заползающих в норы.

Если спросишь, мол, час который? –

пропою тебе: «Аллилуйя!».

Било – восемь.

                 И были похожи

друг на друга и утро и вечер.

Мы ловили время за плечи

ободрали с ладоней кожу.

 

* * *

Это раньше, в Серебряном веке стихи почитали.

Это раньше, в античности умные греки гордились Гомером.

Собирали слова. Их выковывали на металле.

А теперь что? Глаголы с глаголом? Химеры с химерой?

А ещё в век торговли и выгодных сделок, как нынче,

нанимают рабов-литераторов разного жанра.

Например, чтоб творить детективы, сценарии. Конкурсы. Спичи.

А поэзия – это одна родниковая рана!

«Я – не раб. Ты – не раб!» – выводила мелком, помню, в школе.

Все рабы были проданы в рабовладельческом строе.

Все рабы были куплены! Нынче свобода, раздолье,

говори всё, что хочешь,

                         пиши все, что хочешь. Стань Роем

или Надей Черных (псевдоним Делеланд) попытайся!

И войди в ту десятку, когорту, где занято место!

В наше время распроданных ваучеров. И в век Чубайсов.

В наше время смешения – нижегородских с китайским –

всевозможных наречий, смещенья осей – было б кресло!

Были б деньги. А Каин с Иудой, конечно, найдутся!

«Капитолий, изъеденный ржавчиной», нынче содвинут.

Хочешь книгу? Ищи мецената. Иль спонсора. Вытяни «руци»

для прошения, для поклоненья, что ветки рябины.

Выдирая свой корень из самого сердца – так больно

сознавать о падении нравов, безвластья искусства.

И беспомощности. И замшелости краеугольной.

Режет душу Евангелие мне Златоуста!

Ранит в клочья. По этой я ране других ощущаю

стихотворцев непризнанных. Словно чужие я спилы,

алтари и священные книги, и склепы с мощами,

будто трогаю пальцами в соках сладчайших, сивильих.

Пятьдесят книг пророчеств, буколики в цифрах, закладках

неразгаданных вижу. И как после этого жить мне?

Как спокойно ходить? Если пенья вмурованы в кладки?

В соляные столпы, в эти рвано-кровавые ритмы?

Всем поэтам – по гранту! И каждому тысячу или

миллион почитателей. Залы! А их голоса сценам, паркам!

Всем, как Данте, чтоб по Беатриче взрастили.

По Лауре – Петраркам!

 

* * *

О, Господи, о, если б знать,

кричу по-тютчевски, о, знать бы!

С кем горе, радость? Благодать?

С кем похороны? А с кем свадьбы?

С кем хватишь лиха? Кто печать,

а кто тавро, как проститутке

на голом,  розовом плече

тебе прижжёт? С кем сладко? Жутко?

А кто – никем? А кто – ни с чем?

Кому печаль свою повем?

Кому я – кров свой, жизнь и кровь?

Кому скажу: «В моей постели

ты войны пережди. Метели!».

Да что в постели? Ты во мне,

на мне, со мной, в разверстом теле

зайдись зарёй. Зачни сынов!

Меня, убитую по-зверьи.

Меня, разъятую по-птичьи.

Когда не тем открыла двери.

Не к тем была я фанатична,

рябинна, ягодна, клубнична.

А надо было быть металлом,

кусочком проволоки костной.

О, Господи, о, если б знала,

всем – не дано! А мне далось бы!

Меня бы так не предавали

отменно, грубо и двулично

те, кто мне улыбались в зале

среди зеркал. Я тех ли кличу?

И тех ли прижимаю к сердцу?

Впускаю в душу стаей, ратью,

мне на болячки – соль и перцы,

где Каины снедают братьев

и каждый молвит: «Я не сторож!».

А жизнь – мучительным касаньем.

Коль каждый плач во мне распорот.

Коль каждый колокол в соборе

в груди моей – всё мирозданье,

где город-Китеж и Царь-город!

Но дайте список, свиток, знанье

что будет? Если в древней ране

все лица! И мне каждый дорог.

И бывший друг. Никто на берег

не выронен. Ни друг, ни ворог!

Ни любящий. Ни тот, кто верит.

Ни Тал. Ни Прометей. Ни древо.

Ни русской плоти корневище.

Ни девять рун. Ни солнц напевы.

Ни красноглинная земля.

Я – то святое пепелище

несведущей, не ждущей слепо.

Звучу, сказал Захар Прилепин,

как Гавриил Романыч – я…

 

 

denliteraturi.ru

Светлана Леонтьева. ИНОЙ НЕ НАДО ДОЛИ

***
Всего два дня, а кажется, все сто.
Так медленно восходит солнце в Нижнем!
Так полнонебно! Пушкина пальто
немного запылилось. Знойно-рыжий
луч на окне. В гостинице, вот здесь,
в её котле, в её глубоком чане,
вы, барин, барин, просто почивали.
А нам как быть? Откос, овраги, съезд
кидаются с размаху под колёса.
Не быть поэтом — это разве просто?
О, правда ли, как под ружьё не лезть?
О, правда ль, не давиться чтоб тоской?
О, правда ль, не вмещать в груди чтоб город?
Коль умираю каждою строкой,
занёсшей надо мною жаркий молот.
Наверно, лучше не поэтом быть,
о, кто бы научил — не быть поэтом!
Вот здесь, в гостинице,— два века лишь ходьбы —
был Пушкин в день сентябрьский, в бабье лето!
И в ночь сентябрьскую. Так долго почивать
ужели сладко? Солоно? Рябинно?
Широкая старинная кровать,
и в доме пахнет ягодой, малиной,
бараньим жиром, луком, чесноком,
тулупом из овчины. Плачут дети
у ключницы. Мы позже козырнём
тузом и дамой пик. Поэт в ответе
за этот Божий и пред-Божий мир.
За христианский, доязыческий, дозвёздный.
Но здесь, в гостинице,— гусаровый мундир,
но здесь, в гостинице,— в слова спекались слёзы.
Но здесь, в гостинице, как в чреве расписной
кометы Галилея век от века,
стекало, проникало, словно в пекло,
в её огонь тугой, огонь сквозной.
Я много раз бывала в городах
различных и в гостиницах бывала.
Но сердце чтоб выламывать вот так
и город чтоб держать, кипящий шквалом,
ах, не жалеемый, вы пожалейте, что ль,
Истерзанный, вы не терзайте, что ли!
Всего два дня…но жизнь, но смоль, но боль,
о Господи, иной не надо доли!

***
Я не размениваюсь на обиды.
Я не растрачиваюсь на них.
Хочу, как солнце, кричать: «Гори ты!»,
хочу Дантесом я быть убитой
в российских рваных снегах живых!
Хочу — как травы.
Хочу — как рыбы.
Хочу молчать. И не помнить бед.
Пусть камни вслед — но какие обиды?
Пусть раны в сердце — но в ранах свет!
Опять же солнце. Опять же люди.
Обиды — слабым, пустым, что дым,
а мне прощение — как орудье,
а мне любовь к не прощавшим им —
мужчинам, женщинам. Мерить ссорами
ужель возможно короткий век?
Раздраем, сварами и раздорами,
затменьем, мщением и укорами.
Уймись, бессолнечный человек!
Уймись, обиженный и нанизанный
на острый сабельный штык обид!
Ты мной ушибленный укоризною,
в тебе мой весь Арарат болит.
В тебе все нити мои Ариадновы,
в тебе, о мстительный, зуб за зуб,
своей обидой навек обкраденный
иль на два века — в соцсеть, в «Ютьюб»!
А ты мне дорог. А ты мне люб.
Пусть буду я эпицентром Дантовым,
пусть все круги — я как есть вокруг.
А китежградским тире атлантовым,
нет, не присущ мне обид недуг!
Вот сердце, сердце да в рёбра — вожжами,
вот мысли, думы — в разрыв, клубя.
…А я готова рубаху с кожей хоть
отдать последнюю за тебя!
И жизнь готова — бери всю, властвуя,
себя готова — в горнило дня.
Глоток последний воды ли. Яства ли.
Прости меня!

***
Как хотелось бы всем мне ответить добром!
Оплатить всем добром за добро и не только,
чтоб добром — за все боли, когда в горле ком,
пусть последней рубахой, последним куском,
но соломку — под каждой размолвкой,
и чтоб шёлком — ответить проклятьям вослед.
Чтоб на двери закрытые, что предо мною,
мне открытой калиткой ответить в рассвет,
а не крепостью, башнею, Плача Стеною.
Я платки бы расшила цветами, чтоб вы
утирать могли слёзы, и стоны, и вопли.
Эти кличи сквозь время и горе вдовы,
Эвридиковы и Пенелопьи!
О, как мне б научиться людей утешать?
Как умеет зверьё утешать — нате шкуры!
Как рыбёха, что поймана на голыша
на приманку и варится что не спеша,
как лекарство, сбивает что температуру!
Утешать, словно музыки сливовый сок,
утешать, как полотна, как мягонький ягель,
но меня покартинно вовсю Верещагин
распрямил всею болью своей на восток.
Вот бы бабочкой лёгкой, стрекозьей игрой
или чем-то неслышимым, словно касанье,
чем-то лёгким, изящным, ни целой горой,
ни лавиной кипящей, ни чашей из камня.

Ни сама чтобы в камень! Но так невозможно…
Ибо на баррикады, иль тешиться ложью.
Шкурой под ноги — каждому!
Мясом чтоб в супе,
хлебом чтоб и водою. Перстом на распутье.
Виноградом, что в чане (по мне пляшут ноги!),
но добром отвечаю я в óгибь и прóгиб!
Да, добром. Да, добром. Только им. Им — и всё тут,
сколько раз — не считаю, хоть в первый, хоть в сотый.
Отвечаю: таков русский крест, что несу я,
может, тем вас спасу я взаправду, не всуе.
Я пою заблудившихся, как и заблудших,
ибо я заблуждалась, булыжников рюши
тоже так же носила. Была не прощённой,
не прощающей, мстительной, не отомщённой.
Не жар-птицей, жар-птицей была, огневицей
и орлицей, зегзицей,
и плач мой был вплавлен
в самый горький, безудержный плач Ярославнин!

Но пришло моё время, добром отвечать чтоб
на всемирное зло, на всеобщую гибель,
что потомкам и прадедам —
словно причастье
и как исповедь, как спаси Бог, как спасибо!

***
Полынно-цветастые тёплые дали,
и марево леса, и зёрнышки поля.
Не это ли всё предки мне завещали?
Не эту ли долю, не эту ли волю?
И глобус, и карту, где Русь — красным цветом,
где белой зимою и радужным летом?
Но вместо всего — у больницы старуха,
огромное кладбище с видом на стройку,
базар, где по-русски не имут. Опойки
у мусорных баков. И слух, что без слуха.
И зренье без зренья. И мальчик со скрипкой,
глухой от рожденья.
О, как мне смириться с такою ошибкой,
где сломано всё, перекручено, где я?
Затоплен Калязин, и вымер мой город,
где я родилась. И мне стыдно. Так стыдно.
Где я — как предатель наивный! Серп-молот
в орла, что двуглав, переплавлен элитно.
И царь мой расстрелян. И звёзды в гранитах
размяты, разломаны, вынуты, крыты.
Теперь звёзды — символ удобства гостиниц.
Наследие где моё? Мамы гостинец?
Пуховые шали, носочки из шерсти
и эта рабочая кость Демиурга?
И Слово в начале без лажы и лести,
и праздник отцовский мой, День металлурга?
Кто с нами содеял так? Прочь драматурга
из пьесы, театра по имени — правда.
По имени родина. Лозунги дайте
иные! Народу — земля и зарплата.
Рабочим — работу. Культуре — культуру.
А Каина в каинскую снова шкуру,
в уста ему фразу: «Не сторож я брату!»
Верните пятнадцать республик отъятых!
О, мы отречённее всех, кто отрёкся,
о, мы всех сожжённее тех, кто стал пеплом!
И как мне хранить эти бури и ветры,
И цельность, которая стала полоской,
Коль я на слона экой маленькой моськой,
коль я на чудовище — капелькой, веткой?..
Одно упованье — на небо весною!
Оно не затоптано.
Не подытожно.
Его завещали родители тоже!
Вот с этой целебною раной живою!

Опубликовано в День и ночь №4, 2019

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

This content is for members only.

lit-web.net

НЕБО НА ОДНОМ ГВОЗДЕ ~ Стихи (Авторская песня) ~ Светлана Леонтьева

***
Перед небом своим мы – открытые
на все стороны скопом, горсткою.
Ой, не Индрика ли копытами
перемолоты хляби Волжские?
Вот гляжу на своё постязычие
там, где мифы славянские вытканы
и пытаюсь найти три отличия
я за этими грозными ликами!
Кони, звери и птицы повержены,
а рога в темноте будто светятся.
Ах, в глаза бы взглянуть с надеждою –
край зазубрен их в форме месяца.
Пар идёт из ноздрей! Не трогайте
Русь великую, изначальную.
Князь с дружиной полёг за дорогою,
крик разорванный – в песнь печальную…
Слишком крепко мы с прошлым связаны,
не отторгнешь – там раны жгучие.
Шрам на шраме Европа с Азией.
А история – дело штучное!
Не на вес, соболей да яхонты,
распласталась, как есть без примесей,
а земля до берёз распахана,
ей иных сказов-мифов не вынести!
В храм ступаю – в её вселенную!
Слишком много на кон поставлено.
Возносили мольбу да пение
наши предки за нас отчаянно!
***
Скоро снова весна. Посмотри, как тягучи лучи,
словно мёд вытекает из горлышка узкой бутыли.
А весной будут бабочки! Кто же их так научил
возвращаться сюда, адмиральские пестуя крылья?
Не страшны им века! Калифонской охоты они
были тоже участницы, пробуя косточки вепря!
Алавиты, сарматы давно полегли здесь костьми,
ничего не осталось – ни камня, ни слова, ни ветра…
Только бабочки выжили! Им нипочём океан!
снеготаянье льдов и вулканов тугих изверженье!
Что им войны, нелепицы? Что им история стран?
Им широкие крылья важнее и в небе паренье.
Если их эволюция – это чешуйки, пыльца,
если их наваждение – это хмель, мята, крапива.
Леонардо да Винчи! Возможным престижем тельца
этот ваш махалёт – краткокрылый и птицеспевивый!
Он не ожил. Поэтому в мире остался мечтой,
в сердце он, в этой самой глубокой, излюбленной ране!
Из манускриптов воздушных, из точки да из запятой
тихо бабочки взмыли, им памятник есть в Мичигане!
В том шагреневом Гомеле и в тридевятом саду,
в той порхающей хляби, и в жёлтой пыльце мотыльковой!
К отроку Пантелеймону, гляди, прилетала в чаду
она – бабочка, видно, не зря за насущной обновой…
***
Были раскопки в Крыму. Где монеты, оружье,
где наконечник стрелы, что из бронзы отлитый,
в пяточной кости осколок глухой обнаружен,
о, мой Ахилл, слой земли оттого монолитный!
Ибо земля, что впитала так много невинной,
царственной крови, удачи и крепких талантов,
утвари разной, обломков и тот исполинный
диск позвоночника. Чей он? Кого из атлантов?
Сколько их медных, ажурных, цветастых кувшинов?
Тканей одежды истлевшей искусной работы?
Если направо пойду, сердце рвут нестерпимо
эти курганы, политые зноем и потом.
Если налево пойду, травы шепчут мне имя:
город сгорел, под развалом дымится, взлетая,
тысячи лет, то колечками тает косыми
розовый дым, поперечно – стена золотая.
Троя на небе! За ней Атлантида и Китеж!
Ангелов пенье и выплеск медвяной остуды.
Всё, что отторгла земля, пусть не видишь, а слышишь
скифские домбры, варганы звучат обоюдно!
Здесь вот остаться и жить, проводя в размышленьях
долгих, тягучих, цветочного мёда окраской.
Здесь, где камин! И в сосновых, горящих поленьях
слушать античные мифы, утративших вязкость.
Им ли печалиться, если под этим вот садом,
под гаражом ли, сараем зарыта Елена?
Плющ обвивает резную, морскую ограду,
так обвивает пронзительно и вдохновенно!
***
О, этот день! И дерево до корня
погнутое, и логово в пуху.
Иду по следу. Нету непокорней
меня, тебя, чьё имя на слуху.
Силки расставлены.
Раскуплены обновы
для слога, для фантазии, для рифм.
Для сердцееда, как для птицелова
весь этот мир, что слышен, уловим.
Я, словно музыка в твои попалась сети,
на подсадную рухнула к ногам…
Склонил шиповник в розах алых ветви
к отчаянным, текучим берегам.
Ещё предвестник весь в ключе скрипичном,
ещё кудесник первой ноты дар
не обозначил. В хрупком, нежном, личном
ещё не распознался Кудеяр.
Ещё, ещё я в узенькой ладони
свистулькою, игрушкой, снегирем,
как деревянный город на Шелони
устеленный цветным, живым ковром.
Так музыка рождается из слова,
которое вначале. Ясен лик!
Так, разрывая скифскую основу,
взрастал из зёрен певчий наш язык!
В саду, в лесу – рожок, жалейка, гусли.
Наивный, музыкальный шёпоток
наш поместился там, где было пусто –
нашёл в твоём он сердце уголок.
И пусть себе горит искристо, плавно
по маленькой частице, угольку,
покуда все ошибки не исправит,
что совершил ты на своём веку!
***
В саду, где розы, где шиповник,
в его вцепившихся когтях,
я в гвоздяных его ладонях,
в его истерзанных мирах.
Живу, как будто на надрыве.
Фонарь выплёскивает свет.
Виолончель в одном порыве
с ветрами тех, которых нет.
И мне не вырваться отсюда,
где дух витает мой. А я
помыла насухо посуду,
и ворох сложила белья.
И прилегла спать на диване,
поставив вазу на столе.
Но сад во мне шумел листами,
в траве дрожащей, что в тепле…
Он настоялся – сочный, винный
на тмине, словно на спирту,
он настоялся небом синим
и птичьим щебетом во рту!
Он набродился, как любовник
в дверях с охапкою цветов,
как будто ветреный угодник,
желанья исполнять готов.
Чего тебе, мой царский, надо
вот так впадать в меня опять?
Неужто можно крепче сада
корнями землю оплетать?
Неужто можно по-злодейски
прокрасться, словно в темень тать,
чтобы затем вот так по-детски
царапать, жечь и сердце рвать?
Твой профиль в гербе отчеканен,
и в книгу втиснулся судеб,
преломленный, как луч в стакане,
прикормленный, как будто хлеб,
притиснувшийся и припавший
он – подъязычный, нутряной,
своё именье проигравший
с конюшней, городом, страной.
Увяз в кредитах, ипотеке,
упавший в небеса ничком,
он – путь, что из варяг да в греки,
стальным цепляется крючком.
Вот яблоко лежит на блюдце,
вот тучи рваные края!
Жду: когти сада разожмутся,
ещё рывок! Свободна я!
***
Сквозь ткань прозрачную – вся я
видна, рука, лицо, ключица,
а небо дивное кроят
себе на пух и перья птицы.
Ты руку трогаешь мою,
целуешь локоть мой устами.
Наверно, праздник. Говорю
про снег, что вывешен холстами.
Про этих птиц. Они давно
всё, что смогли, перекромсали,
рядится пристань в кимоно
и камни рядятся в печали.
И пахнет воздух, как герань.
И каменную душу город
прикрыл, сияет только грань,
он ей, как темнотой распорот.
Ужель запомню я слова,
коль всё, что числилось за мною,
порушится! Рассвет едва
наш город обойдёт волною.
Названья улиц жгут гортань:
Почаинская, переулок Ясный.
В Крещенье Волга в Иордань
впадает, а не в гордый Каспий.
Как личная моя судьба –
вся Коромысловая башня,
через березник городьба,
мне рукавами веток машет.
Мы выпили его вино,
впитали кожей все дороги.
И в торбе дребезжат виной
мной унесённые тревоги.
А позже…Может быть, на Спас,
стирая пыль с окна и копоть,
пойму, миг лучшим был у нас,
где руку целовал мне, локоть…
***
Твою измену я знала в лицо
и зверью походку её,
и в сердце моём отзывались свинцом
предательство, сплетни, враньё.
Я всё оправдать в этом мире могу,
и всё я могу простить,
я правую щёку подставлю врагу
и руку, пусть явит прыть!
Шелковою нитью обвив колесо,
в священной тоске колесниц,
я буду терпеть, терпеть буду всё,
дожди убирая с ресниц.
Когда же застынет на ране кровь,
и рыжую шкуру сдерут,
когда расстелет моя свекровь
мех жаркий, создав уют.
И ты разведёшь в камине огонь
и скажешь: «Приляг со мной!»
Потрогаю шкуру я стройной ногой,
твоей захлебнувшись виной.
О, зверь наш убитый! Ты долго бежал
Сварожьей небесной тропой!
Звезда Эоары у гибельных скал
звала тебя на водопой.
А нас убивала вода и еда
и собственные стихи,
и нас убивала лисья звезда,
и листья, и камни, и мхи!
Моя убивала тревога меня
и таинство мерных стихий,
в камине метались чешуйки огня,
коль сказано, что «Не убий!»
Когда ожила я от губ твоих, ласк,
где пламя, и лёд где и мёд,
я знала, сплетённых в объятиях нас
победа моя не убьёт!
А зверя не вспомнить – лисицу, песца,
погибших в неравном бою.
…И после ты будешь всё отрицать,
как личную драму мою.
***
От безотчётного: «За что?» там, у иконы,
до беспощадного: «И пусть!» - переживу,
моё прощение по весу многотонно,
летит наотмашь белой грудкой на листву.
Оно – не птица кружевная, молодая,
оно совсем иной породы сфинкс ли, зверь.
Блажен художник, что прощение, играя,
изобразил среди обманов и потерь.
Блаженна я, когда в лучах простого света
остановилась у заветного холста.
И ты блажен, что изменил однажды, предал,
и что прощенье есть! Иное всё – тщета.
И что мой сфинкс - крылатый лев мой на свободе!
Ломая ветви, обдирая крыльев пух
и вырываясь из картины, из угодий
иных искусств, он понимает сразу двух!
Слюдою веки он прикрыл, ломая небо.
Ах, не держи его, родная, отпусти!
На грани сна, на грани яви, грани бреда
я вижу чётко: воздух вязок и когтист!
А на земле, мой сфинкс – мой лев, мы не крылаты!
Неужто мне вмерзать во льды тугой зимы,
из сердца камень отпуская, как собрата
и корку хлеба доставая из сумы?
Вот говорят, простила, словно отпустила.
О, царственный изгиб струящих спин!
О, преломления губительная сила!
Как невозможно исчезает в поле клин…
Ату его! Ату его! Прощенье
вдоль облака, вдоль берега. Пора!
И стала я теперь навек мишенью,
вместилищем, о, Господи, добра!
Покуда здесь. Покуда в этой груде, грунте.
Пока тяну я пальцы к толще дня.
И, вы любимые мои, не обессудьте,
простите, всех простившую, меня!
***
А я ещё твоя, твоя.
И я всегда была твоею.
Спешу – сугробы и аллеи,
в гортани – песня снегиря.
Ты ждёшь на площади в кафе,
уставший, как всегда с работы.
Поток машин настолько плотный,
как слово, сжатое в строфе.
Мои промокли сапоги
от снега, он сырой, колючий.
Коль изменил мне самый лучший,
и были преданы враги.
Характер мягкий – я прощу.
Хочу мороза, зрелищ, хлеба,
хочу того, кто мне не предан,
того, кто предан, не хочу.
Ветра снедают щеки – жесть!
За форточкою сто обочин.
Пусть я ошиблась в пересчёте,
но ты меня дождёшься здесь!
И всё равно скажу тебе
за всё, за всё, как есть спасибо,
за боль, за злость, за фальшь, обиды,
за небо – на одном гвозде…
А площадь вся в кругу огней
зелёных, мягких, словно ягель.
В твоей душе мой плакал ангел
о жизни
всё ещё моей.
***
То падала в колени, то кляла,
а то мечтала я тебе присниться
то лучезарной рыбкой из числа
морских да царских, то простою птицей.
То девицей, чей древний гороскоп
настроен на удачу, то старухой,
то музыкою, бьющейся об лёд,
Вангоговым подсолнуховым ухом.
Где сквозь просвет столетние дубы
и прелести угасших волхований,
я – горлом, что насквозь твоей судьбы,
стеклом разбитым я пройду сквозь грани.
Безжалостна, спасая, красота!
Лишь из твоих следов хочу напиться.
Поэтому по-своему чиста
я, словно бы открытая страница.
Я столько знаю! Книг, судеб, времён,
названья летописей, грамоток и писем.
Повадки зверя знаю, рысий гон
и запах трав ромашковый, мелисий.
Мне нет возврата и неясен свет,
вернуться – это значит растерять всё!
Вот так живу я между «да» и «нет»
то слёзно-грустно, то мятежно-классно.
Горячечная нота, словно новь.
О, нет, не путай, яд с змеиной кожей,
и лишь одна всевечная любовь –
она на это и на то похожа.
***
Вижу я руку Москвы то в алмазных колечках,
то в гастарбаевых мягких перчатках хэбэ.
Эка ручища! За скипетр держаться ей вечно,
что на ладони её – то и в нашей судьбе!
Вот змееборец копьём протыкает дракона,
то есть врага побеждает рукою Москвы,
возраст её исчисляется так, как икона –
по ореолу, по кольцам вокруг головы.
Вот Китай-город. Троллейбус. Садовое в красках.
Сходит с картин Васнецова Маревна и волк,
дух здесь вселенский, безоблачный, дух здесь Арбатский,
он в обольщении знает и прелесть, и толк.
Так приюти меня, я надышалась бессмертьем,
белой рукою погладь по моей головой.
Сити, хрущёвки да МКАДы в бескрайнем ответе,
то, что в Ипатьевском списке застыло в молве.
Хлеб свой катай. И труби в звёздный рог на рассвете,
где облака над тобой рассыпаются, как алыча.
Словно терновник колючий Григорий Отрепьев
царским провиденьем шёл и горел, как свеча.
Много поэтов призванных да избранных нету,
где же, скажи, где отгадка твоя, где ключи?
Краска багряная входит в парёную Лету,
сфинксом взмывает и сфинксом взлетевшим молчит.
Я уезжаю. И площадь огнями искрится,
в спину глядишь ты – моя серебрится спина.
Я возвращаюсь, родная моя ты столица,
вот уже Курский цепляется ногтем окна.
Есть буду булку. Твоя долгорукость, как вера.
Может, планета и впрямь неизбежно права?
Если во всём видит сквозь неоглядность примера,
руку твою, о, прости меня что ли, Москва!
Хлесть по столу! Словно колокол звук медозвонный,
нежно-малиновый, сретенский, серпуховской.
Глаз не отвесть! Насовсем мне, навеки влюблённой,
что до Никитских ворот надо вдоль по Тверской.
***
Родилась я, заплакала и задохнулась.
- Здравствуй, космос! Мне страшно –
страховочный трос
пуповины рассекнут! Здесь хаос, тьма улиц,
что же мне не жилось, в снах своих не спалось?
Мама, словно бы глыба – большая, земная,
нас расцепят, отъяв от состава вагон.
Брат мой младший, ещё не рождённый, витает.
А я – здесь. Родилась! Край земли, топот, звон.
Это колокол! Колокол к небу подвешен.
Это дзинькают вёдра о рёбрышки льда,
это видео снято о пользе черешен,
это Золушку ищут,
а в туфле – вода!
Карантин будет в школе. И белые маски
пол-лица заслонят мне, я лягу в постель.
А во мне – целый сад! А во мне – солнца краски!
Слишком много, в избытке, не хватит петель!
Прорастает корнями, впивается в сердце,
моё горло ломает – до птицы! А я
мыслю словно бы ветка цветная за дверцей,
я – поющая ветка в когтях соловья!
Это царствие сада. В ресницах, пушинках
плющ обвил мои вены, в аортах зацвёл,
позвоночник пролёг параллельной тропинкой,
а на кольях привязаны: сфинкс, ангел да вол.
Покоряюсь я им. Всем, кто рвёт и полощет,
окликает, зовёт, расцветает, молчит.
Интуиция стонет, наверно, так проще…
И какие тут, Господи, надо ключи?
Но поющие в знойном терновнике эти –
хромосомы, молекулы, им, хоть убей,
всё равно хорошо в генетических клетях
отпечатков цветов, в алой призме кровей.
И замёрзшая ласточка – деточка, детка,
словно бы на картине рябиновых зим,
как в застывшем кино, где неясна расцветка,
в моей памяти бродит – пух, перья и нимб!
***
Эти символы – нимб, рыба, голубь и крест,
сколько б я ни росла, мир ни рос сколько б весь,
они были – и всё! Ни на полке в пыли,
но за плечи хватали – им можно! – трясли!
С материнским впитались они молоком
то, что надо креститься, когда грянет гром!
Они нежно вросли в захребетный мой сад,
как Крещенский мороз, как друг-Авель, как брат.
О, как вспомню я всё – станет трудно дышать:
над бумажною ёлкой взвивается шар.
Неваляшкой-чернильницей маленьких сфер,
в парке
гипсовой мыльницею пионер…
Рядом бронзовый, жаркий, где звуки горят,
ах, вы бедный мой Моцарт, зачем пили яд?
Музыкальная школа в избытке токкат,
шутки, шёпот, приколы, наивный плакат.
Сколько яблок! И небо в красных яблоках всё!
Леденец, ломоть хлеба. Вертись, колесо!
На базаре у входа побирушка-старик.
Я отдам хлеб! Свобода! Шар, букетик гвоздик,
деревянную палочку от леденца…
Этим запахам детства не выветриться!
Это то, что сжимает ладошками грудь,
это то, что основа, что глина и грунт,
это, что разрывает погибель и мрак,
отпечаток продольный. И пусть будет так!
***
Вновь из памяти жаркой судьба достаёт мне холсты,
вот любовь моя первая, жаркая, как благодарность,
не нагляжусь я никак, сколько же там чистоты,
до хрипоты звук ищу, чтоб сфокусировать ясность!
Жёлтые розы в чаду, красные в сахаре сливы,
вместо закладки цветок, старый, потёртый конверт.
…Думаю, может, была б я безнадёжно счастливой,
если бы не пошла в кассу, купить билет?
Было колечко. Подарок, что я заложила в ломбарде,
как в девяностые все люди: купить, чтоб еду.
Детский рисунок был, словно бы вылитый ангел,
но потерялся и он, бедный мой, не найду!
Даже фамилию я девичью поменяла.
Замужем побывала – ссоры, разлад, развод.
Вырванное, моё сердце из материала
красного на золотом – птиц, что разбились о лёд!
Едет троллейбус вперёд, искры в его поводьях.
А чемодан мой тяжёл. Но так воздушны они –
прошлых времён холсты! Как поцелуй новогодний,
пойманные в проводах маленькие огни.
Сдерживаюсь. Креплюсь. Так безнадёжен поиск!
Старый, бесцельный двор. Срубленный остов дня.
И невдомёк никому: в глине, в грязи мой голос,
втоптанный в луже лежит, не узнаёт меня…
Только одно твердит на огрубевшей латыни:
«Fors omnia versas*», что-то про случай слепой!
А на вокзале старик сбацает мне Паганини
на уничтоженных клавишах песни, как жизнь, простой!
*Fors omnia versas (лат) - слепой случай меняет всё
Видение о символах
Это так. Это омут. И нет в нём дна,
рыба плавает в чреве, играя,
на плечах вся планета, что скрипка, она
замирает тихонько, родная!
А внизу – перерезанной веной – Мисхор,
струны к пальцам прижаты в мозолях,
трепет, дрожь и мерцание сдвинутых гор,
каждый звук, что исторгнут, намолен…
О, не пойте! Не надо! Мне нынче темно!
Стрелки сдвинуты на циферблате.
И, ворочая гулко гружёной спиной,
это Ихтис выходит, смыкает объятья.
Обожжённый плавник, изумрудно чело,
понимаю, спасение где-то так близко,
понимаю, на кухне воды натекло,
а в бумажном пакете печенька, ириска…
Как? Когда? Наши корни вошли глубоко,
словно остов ладьи вкопан в земли Хеопса,
где семь смертных грехов. И такой непокой
на душе, что вот-вот и рассеется остров!
Уплывает Ихтис. Нынче нерест и клёв.
Только брызги его попадают на кожу.
Приоткрыты глаза: будь здоров, будь здоров,
по-старушечьи, масляно звук его съёжен.
Будет бить он об лёд. Размыкать небосвод.
Этим символам древним всё можно до капли!
Я молю об одном – сколько дней ни пройдёт,
ощущенья мои чтоб о нём не иссякли!
***
Как мы уходили! А сердце сжималось,
родительский дом – неизбывная жалость!
Из той тишины – в визг вишнёвых трамваев,
в огромные залы из наших сараев,
банкеты, фуршеты, фальшивые речи,
вулканы, корриды, торнадо и смерчи.
Сменила я плат на песцовую шапку,
а тёплую кофту на лисью подкладку,
и говор на «а», на сандалии сланцы,
какою я стала! Пора возвращаться!
И бухает сердце. Луна в козероге,
по той же избитой, изрытой дороге.
По ней – Богородица с маленьким сыном
в измятой кофтёнке и в шалюшке стылой,
и ангелы в белых, легчайших шубёнках.
Они целовали меня, как ребёнка!
Меня, что, как яблоко, падала в руки
купельной, крестильной, родильной разлуке!
Сквозь серость, сквозь стылость, закатную алость,
как сердце моё на куски разрывалось!
Из русского Русь никогда не достанут,
она в хромосомах струится пластами!
По генам она материнским, отцовским
и бьётся в аорте – полынно и броско.
Взойдёшь на пригорок и слушаешь всплески
времён и эпох, тихо трогая крестик!
И «Чур, меня!» - вскрикнешь. О, сил сколько, воли!
Я – эти цветы, я – дорога и поле,
я – мысль в тебе, зов – в тебе, птица – в тебе я,
дыханьем своим руки, ветки ли грея,
промокшие листья от слёз ли, от ветра…
Вот так бы стояла хоть день, хоть два века,
как эта земля беспробудно-святая,
покоя не зная и смерти не зная!
КАК ЭТО БЫЛО. БАЛЛАДА
1.
Кий, Щек, Хорив, сестрица Лебедь –
я вижу их сиянье в небе:
Днепр плети волн свивает вдоль,
звезды восторг,
заката боль,
ограда храма, словно гребень.
Судить людей? О, нет, уволь!
Терпи, казак, читай газету.
Жди, призовёт тебя к ответу
исконная, святая Русь!
И князь Владимир выйдет к свету:
- Что ж ты киваешь, мол, и пусть?
То вкривь, то вкось мелькают буквы,
идут, «спивая» песню, укры –
несуществующий народ!
Ты тоже скачешь?
Катит пот…
Кий, Щек, Хорив, сестрица Лебедь
врата раскрыли – мы соседи!
Зайди, испей Днепровских вод!
На площади лежит убитый
москаль, ворочаются плиты,
расколотые пополам,
тебя он тоже, сквозь бедлам
однажды призовёт к ответу!
Рыдай, казак, на всю планету,
листву швырнувшую к ногам!
Европа лживая целует
тебя в уста и меховую
рвёт куртку на груди: «Верь нам!»
И вот одни по праву руку
стрелой притянутые к луку:
Владимир-князь, москаль убитый
и солнце, стиснуто в зените,
по леву руку девкой голой
Европа, что вцепилась в горло.
Тьфу, срамота! Молись и кайся!
А ты всё скачешь в темпе вальса!
Кий, Щек, Хорив, сестрица Лебедь
на колеснице катят в небыль…
2.
Об этом без слёз говорить невозможно,
и голос трепещет, ломаются звуки.
Она – эта боль внутривенна, подкожна,
болит Украина во мне в каждом стуке!
(Коварные планы, фальшивые речи
уже, как три года нацисты у власти:
терзают, пытают и душу калечат,
и рвут всё, что могут, на мелкие части.)
А мы причащались единым причастьем,
одним языком, были Киевской Русью,
и между Москвою, и между Донбассом
единая связь и единое русло.
А вот Богородица! Видите, поле?
Она простирает натружено пальцы
и плат простирает над миром, где штольни,
и шепчет молитвы: «Не надо бояться!»
О, в самом ли деле нас можно рассорить?
И можно стравить, коль мы крови былинной?
И где же решение с виду простое
от правды единой, сердечной, рябинной?
Взлетает ни птенчиком – белою птицей,
и плат превращается в чистую скатерть,
и будет она, сколько надо, молиться,
за тех и за этих Пречистая Матерь!
***
Это, как в детстве, где ключик на шее заместо креста,
крестик он есть, но остался на полочке дома:
порвана ниточка. Все говорят: «Неспроста!»
Детские шалости – я не боюсь даже грома.
На прокажённой соседями кухне всегда есть еда.
Едет трамвай за углом, и грохочет он тяжко.
О, эти вишни! На ветках висят изо льда,
их не сорвали под осень – такие промашки.
О, как глядела на этот я ветреный сад,
как выбегала на улицу в гвалт я и в крики!
Алые, сочные, зимние знобко висят
прямо под небом точёные, острые блики.
Вот, говорят, что из глины мы слеплены все.
Как, непослушную, можно слепить из святого?
Либо в неправильной выжила я полосе
на параллелях, скрещённых из сна шерстяного.
Ибо на свет родилась я в его темноту
и, подрастая, вжималась то в ветви, то в стебли,
мир, ощущая на вкус, словно вишни во рту,
в том, занебесном, не сорванном вьюгами, теле.
В том коммунальном, избитом, потёртом быту,
словно колодец глубоком, а выше, а выше
ветка упругая! О, как я быстро расту
прямо отсюда из льдистых, несорванных вишен!
Птицы рыдают, как дети в прихожей, навзрыд.
В комнате время в песочных часах заблудилось,
стрелки поломаны. И ничего не болит,
кроме вот этого мига, где морозь и стылость!
…Я всё продам в девяностые – брошки, кольцо,
комнату эту в истлевших и старых обоях,
лишь захвачу я шкатулку да ножик отцов,
и фотографию вишен замёрзших с собою.
Лет через двадцать покаюсь: «Зачем продала?»
«Сына кормить!» - говорю напрямую, без лести.
Этот вкус детства – мне вишня доселе мила…
Тихо целую я мой на груди детский крестик!
***
Сердце Европы –
о, Вена, твои я черты
вижу повсюду, и в Азии тоже я вижу,
пенное пей это пиво своей мерзлоты,
лучше, увидев, вот здесь умереть, не в Париже!
Здесь по следам исчезающих парков пройти
и понимать, отчего глох безумный Бетховен,
видеть скелеты чудовищ на плахе квартир,
встроенных в улицы скопом, все вместе, всем роем.
Музыка всюду. Она, словно Хофбург стоит
и продолжается башней и аркой с фонтаном.
Боже! Родиться бы! Звуки, как рыбки на вид,
как не крещённые песни слова за экраном.
Вот у ограды скульптура весёлого льва
с томными, нежными втайне глазами волчонка!
Беженцы всюду!
Дамаск проступает едва
и на английско-арабском общается громко.
Всё это выдумки!
Прошлого с будущим нет!
Есть лишь огромное, бедное, полуживое,
нежное чудо! Где Вагнера жгучий привет,
вправленный в облако – вещее, предгрозовое!
Небо, не плачь! Так приходит, наверно, любовь,
так возвращаются к нам Китеж и Атлантида,
и прорываются ветры угасших миров
грешно, мятежно и сладко, и чуточку стыдно.
Утро! А бархатный занавес – это рассвет.
Но никогда не пытайся понять этот воздух.
Гибель красна на миру.
Но его тоже нет!
В чай положи ягод алые, жаркие гроздья.
И отпивая по капле его, по глотку,
знай, абсолютного слуха и пенья поклонник,
Фигаро женится! Значит, есть повод всплакнуть
и взгромоздиться в гостинице на подоконник…
***
Христос там пастырь в виде пастуха
одет в хитон, и он идёт по полю,
и он воскрес! И будущность тиха,
и в целое вернулись части, доли.
В сандалии протиснуты шнурки,
и молоко – не скисшее в сосуде,
о, как щемящи дни, как широки,
о, как они застыли в этой груде.
Из флейты звуки тоньше и нежней
в моей ладони, чем ладонь ребёнка.
И шарик по пустыне скоробей
на запад катит с радостью ягнёнка.
О, удержи, молю я, удержи
все имена, что словно бы колосья,
где музыка стоит как будто жизнь
посередине волн многоголосья!
Меня посередине! Тростника!
Причастия и жезла в эпицентре
у мокрых скользких песен ручейка,
из слов слетевших сладко с языка,
аукнувшихся жалостно и смертно.
У ложа своего, чужого ли
в руках у гончара застонет глина,
чтоб укротить вращение земли
в её охвате меркнущем, недлинном.
- Не уходи, о свете тихий мой!
Здесь старики и женщины, и дети!
А птицы здесь целуют профиль твой,
незримый профиль жадно на портрете.
Дрожь под ступнёй! Везде твои следы.
Их дождь наполнил до черты границы.
О, дай напиться мне твоей воды,
на всю-то жизнь останную напиться!
***
Целует позвоночником звезду
Рамзес второй, и притулились Фивы.
О, где же ты, поющий на виду?
О, где же ты прикаянно красивый?
Жук-скарабей катает шарик свой,
он столько слышал – древний и крылатый,
и звон земли, и звук над головой,
который переплавился в токкаты.
А, может быть, Египта вовсе нет?
Когда вокруг лежат одни гробницы!
И фараона праздничный портрет
ему, что мумией стал, это просто снится?
Египет, о! Нам не зачем смотреть
туда, где вместе с дёрном над водою
склонилась роз в прожилках красных ветвь
такой весёлой, гибкой, молодою.
И, ах, сарматы, скифы все ушли
до Борисфена скопом, до Сибири,
и садом проросли в сухой пыли
все, кто остался в этом зыбком мире!
Папирус, мёд, мимозы и гранат,
в минайском списке фрески Эхнатона,
в пустых пределах солнечных оград
из кирпичей ещё стоят колонны.
Песок скрипит шуршащий на зубах.
- Закрой, закрой, молю, окно и двери!
Там птицы семикрылые в горах,
рыдающие о нездешнем звери!
Их взор пока ещё полузакрыт
и сердце вырвано, оскальзываясь в лужах,
и только между скал и между плит
последний отзвук, как в компьютер вгружен.
Стоустый, огнекрылый, золотой
гортань мне рвёт под узким сарафаном!
Так не щадил меня ещё никто
на этом свете сгибшем, многогранном.
Строку он эту на плечах несёт,
и он – весь раб! И мыслит залихватски.
И приоткрыли в удивленье рот
египетские бутафорски маски…
***
К вам, строители храмов сквозь дым и чох,
к вам, что строили вечность из камня, песка,
между брёвен подкладывающим мох,
к вам, что строили крепко и на века!
Как хорош этот джут и кукушкин был лён,
эта пакля и сфагнум, и ситцев ватин,
если храмы повышагнули из времён,
со святым я здесь духом один на один.
С ним огромным, межзвёздным, тугим, как струна,
что по капле стекает в святой простор.
К вам, строителям, что из небес волокна,
возводителям, скульпторам, лепщикам взор!
Из прошедшего времени, помню, идём
вместе с младшей сестрою – атлант, великан
храм Христа, что особо красивый днём,
что не просто построен, а свыше дан!
Я безмерно мала. И невольно сама,
прижимая платок, я – песчинка, я – миг
восхожу, как на свет поднимается тьма,
я на старославянский, высокий язык!
Вящий паки! За что в тридцать первом году
в прошлом веке разрушен Калининым был?
Золотой купол твой был отсекнут к стыду –
это брызнула кровь из натруженных жил…
То ли храм, то ли баня, каток ли в стране,
переплавили сваи твои на «ежи».
Вот и всё, что я помню. К прохладной стене
прислонив всю себя, всю, как есть, свою жизнь…
О, да пусть не отсохнет вовеки Москвы
как у той, у Венеры Милосской рука!
И пусть будут и денно, и нощно правы
наши русские храмы – в белейших снегах!
***
Опускается медленно Китеж. Идём ко дну.
Потому что мы слишком любим весь белый свет,
и хотим, чтоб любили нас, всю нашу страну,
«Лебединое озеро» – наш балет!
Кремль зубчатый, башни – тринадцать их и орла
золотое паренье. К чему это, скажи, к чему?
Высочайшее небо, так звонят малиновые колокола,
под водою единый есть вид – на корму.
Там поющие рыбы. О, кто мы, без кожи, кто мы для них?
Возносящие руки, а не плавники.
Мы исполнены моря. Наш пресный стих
на аккорды положен, на две руки.
Опускается медленно Китеж. Так медленно что
загадать желанье успеем, как в Новый год
и успеем бельё отжать, и накинуть пальто,
и успеем спеть «У Мазурских болот…»
Перерезан мой выдох – горячий, щемящий, больной
набегающей слева волной, и дремучая глыбь
различима, как будто бы нож за моей спиной,
но он тоже полон летающих рыб.
Будет гимн, будет герб, а мы только – оплот.
Я смотрю сквозь столицу греха, сквозь окно.
Разбиваемся в плоть, в кровь, в чистилище, в пот,
но так медленно, радостно, так суждено.
Потому что мы против. И мы крещены,
русской речью славянские свиты сердца.
И Всевышний на берег пришедший из тьмы,
как рыбак ловит удочкой нас на живца!
***
Разложила я нити. Струится моё полотно.
Сколько дней вышивала без страха, без срока, упрёка,
я гляжу через стёкла, Москву, через кремль и рядно
нет, не пал Вавилон, он маячит нам с юго-востока!
Продолжается жизнь. Продолжается путь. И весло
погружается в воду, врезаясь духмяною гранью
в соль прибрежного озера, радостно и тяжело
проступают ветра со своею обычною данью.
Накормить жёлтых рыб, что на хлебушек ли, червячка
подплывают и думают три с половиной минуты.
В гиблых, лунных полях погрузились в забвенье века,
и накрыли собой эту память песчаные грунты.
Пирамиды не плачут! Рыдать не умеет стена!
И ворота Иштар в синих бусинках сладкого грома.
К этой памяти прошлого, что ж я так пригвождена?
К неотступной громаде погрязшего в бездне Содома:
во дворце пьян правитель, и все горожане пьяны,
едет скользкий трамвай с горсткой вишен хмельных у надлобья,
на базаре парча и хурма, и цветастые льны,
а стрип-бары открыты по образу и по подобью.
Вавилонских блудниц Ленинградское манит шоссе,
Фаэтон, словно «Джип», весь в огнях бороздит колесницей.
Утро! Видишь, Фортуна вращается на колесе
грязно-рыжем, сыром. У торговцев помятые лица.
Я так жадно ждала. Мне казалось, настанет мой миг!
Мой излюбленный час. Что не зря разбивала я локти,
продвигаясь вперёд, в происшедший во времени сдвиг,
в понимании хрупкости мира который помог мне!
***
… И вновь идти сражаться нам с Ордой!
Князь Киевский, Черниговский, вы с нами?
По той ли по дороге золотой,
усыпанной багряными листами!
Когда весь мир как будто против нас,
когда над нами горько тьма витала,
в Европе цвёл повсюду Ренессанс,
в Китае шёлк, в Европе – крепь металла.
Наш ангел буйнокрылый воспарил,
не говорили звёзды, а кричали!
И, отдышавшись, Русь скопила сил,
в кулак стянув отринутые дали.
О, хватит утопать в белёсой мгле,
исход решён на пёстром поле брани!
Всё пригодится нам в Дебальцевском котле,
всё повторится и в непризнанной Лугани!
По это позже, позже. А сейчас
единый зов струится на Предпьянье
и бьётся в грудь, в её стальную часть
в её, сожженной временем, гортани!
Там на дворе широком, теремном
ладья давно сгнила по-над печалью.
А колесо истории в одном
лишь направлении вращается, отчалив!
И ось скрипит. И тянет гулко цепь,
и богатырь лежит, как прежде ранен.
Но жив пока! Лишь стали холодеть
присыпанные снегом белым длани.
Последний день сражения. И ночь!
Уйди, уймись, вращение земное!
Звезда с звездой молчит. И мне невмочь!
Ужели можно выдержать такое?
***
Смотрю на дуб. Запоминаю впрок
его весну – коренья, ветер, ветки.
Кем я бы стала после слёз и строк?
Наверно, им – таким наивно крепким!
Чтобы глядеть зрачками из листвы,
знать расстояния и то, что мир проснётся,
растягивать пространство мостовых,
быть предсказаньем к звёздам, небу, солнцу.
О, сколько было! Сколько лет прошло!
Семнадцать, двадцать или шестьдесят все?
Моя душа не весит ничего.
Она ветвями может постучаться
к тебе в окно, как этот строгий дуб,
и обрести слова и растранжирить.
Меня понять лишь сможет лесоруб,
увидев раны под корой живые…
И смастерив скворечник – мир скворцам!
И пару полок там, где книги, книги.
Где тень моя – творцам и мудрецам
полдневный отдых сквозь тугие блики.
Да, я из тех, кто левую щеку
подставит, коли получил по правой,
так корни глубоки – не убегу
по этим мятным, дивным, диким травам!
Ты зря кричал: «Дубовая!» -
мне вслед
единственный, родной, благословенный.
О, как же сладко из прошедших лет
быть предсказаньем мне ко всей вселенной!
***
Поступательно время. Опять в январе Рождество.
Уснул мой родимый, кровинка моя, мой сыночек!
Что думаю я? Про еду, про питьё, статус-кво.
Что чувствую я? Что любовь в моём сердце грохочет!
Дары собирают волхвы вон за тою грядой!
В окно я смотрю, как их бороды ветер колышет.
О, дайте поспать! Под вот этой негасшей звездой,
вгрызающейся в наши тёплые, детские крыши!
Его не отдам ни войне, ни ментам, никому!
В песочных часах поломалось звено циферблата.
И так я руками сынка своего обниму,
ладони разжать не сумев я свои безвозвратно.
Волхвы отправляются в путь, разрывается мрак.
А мир наполняется звуками, пением, словом,
смиреньем, уменьем. Плывёт междузвёздный барак –
наш ветхий домишко, как будто авоська с уловом.
Кормящая мать – я. Наполнена грудь молоком,
как будто вселенной со всеми песками и глиной,
со всеми познаньями, берегом, небом, рекой
и этой, исплаканной – в белых сосульках калиной!
Научатся звёзды с людьми не кричать – говорить!
Пространство научится быть и константой, и догмой!
Я двери запру, хоть и надо бы их отворить,
за это прости о, бескрайний, о, искренний, Бог мой

www.litprichal.ru

Слово в начале. Светлана Леонтьева — ЛитБук

***

Слово в начале было. Струилось.

Слово свивалось, как бабочка в кокон.

Билось. Как в бубен. В исчадье и стылость.

Слово за слово, как око за око.

Фраза за фразой, гласной, негласной.

Общий фундамент –

святой, праславянский.

Слово – оно архитектор и мастер,

каменщик, плотник, глашатай и пастырь,

кружев орнамент.

Сжальтесь, молю я! Я слово рожаю.

Я пуповину отсекла, отгрызла:

слово вначале на поле, на ржави,

в лоне отчизны!

В лоне вселенной молочные реки,

светлые слёзы, что сжаты до слова.

Нет его в птице – оно в человеке,

нет его в звере, чья поступь песцова,

в дереве, в пластике, в кости тигровой.

Слово царёво. Оно кумачово.

Слово пудово, тесово, толково.

Слово терново!

Душу оно до крови искололо.

И из груди, еженощно сгорая,

вновь возникая, как феникс из пепла,

рваные крылья от края до края

крепнут.

Старше всех стран, всех племён и созвездий,

но кукушонком, где осыпь, где яма

падает, крошится, рвётся о бездну:

«Мама!»

Слово щитом на воротах Царьграда,

взмывом алеющим русского флага,

русскому слову любая громада,

плечи атланта – всё кстати, во благо.

Просто не трогать, где больно, не надо!

Русскому слову я сердце всё – в топку,

словно бумагу.

 

 

 

 

***

Корни этой берёзы обнимают тебя, мой отец,

песчинки вот этой земли щекочут твои ладони.

На вешалке шарф твой остался из шерсти овец

отчаянно рыжий! И куртка ещё из болоньи.

Такие носили тогда. А ещё помню я твой портфель –

он лаково-чёрный. В нём плитка всегда шоколада.

Лубочный наш мир – оловянных солдатиков, фей.

Журнал «За рулём» ты читал и выписывал «Правду».

Ходили с тобою мы вместе на площадь.

А нынче – беда!

Завод, где работал ты – продали!

Как же так можно

разрушить страну? Растащить по карманам? Предать!

Но ты, мой отец, не застал времена бездорожья.

Я письма хранила твои. А сейчас, а сейчас

я каждый истёртый конвертик беру и вдыхаю:

цветасто! Побуквенно! Словно бы некий запас

ещё у нас времени есть пред изгнаньем из рая!

Ещё на табло не черно!

Ещё нету табло!

Ещё не случилась у нас, как сейчас, катастрофы:

куда ни взгляни – банки, рынки, обвалы, бабло,

сплошные Голгофы!

И ржавые гвозди распятья…

Отец мой, отец!

О, как я люблю тебя! Как по тебе я скучаю!

Я шарф твой беру – этот рыжий – из шерсти овец

и, словно котёнка, держу и держу у плеча я.

А сердце моё так стучит, что сороки – бегом

с подталых ветвей врассыпную метнулись огрузло.

Ты был коммунистом, отец.

Верил: честным трудом,

что зло победили бы мы! И вот этот – дурдом!

…Ты умер, о, Боже, за год до развала Союза!

 

***

В моих душевных ранах всё равно свет и добро!

Какие бы ветры не гнули, не выли.

В них такое отсвечивает серебро

со скоростью мяты, изюма, ванили!

В моих душевных ранах. Откуда они

ты не спрашивай, сколько в них цивилизаций

и сколько разрушенных стран в них звенит,

какие исчадья, в них войны клубятся.

Какие сдвигаются материки.

Какие галактики стонут от крика.

Я их замуровывала бы в стихи.

В бетон бы закатывала безъязыко!

И всё-таки близь в них! И всё-таки свет!

Вложите персты в мои раны – там небо!

И каждый простор в них, что башня, продет

цветами, листвою, огнём бересклета.

Живящие раны – росою, пыльцой…

Мертвящие раны – черны, словно омут…

И в каждой, разверстой – ты! Руки, лицо,

слова твои, фразы искрятся, не тонут.

И в каждой, ещё не зажившей, все мы!

И в каждой Алёша сквозит Карамазов,

и Данко, нашедший дорогу из тьмы,

о, раны мои, перешедшие в язвы!

Нет. Я не смакую вас. Я по утрам

бальзамом, зелёнкой лечу вас. И сказкой!

Я так закалилась в борьбе. Тарарам

меня не страшат, меч, ни сталь по-дамасски.

Ни стрелы, ни лук, ни кинжал, ни шипы!
Ни россыпь клевет, оговоров, наветов!

Всё, что не убило – воздвигло щиты,

пропело мне гимны и «многие лета»!

И каждая рана теперь – Иордань!

Я трижды крещусь, окунаясь до донца.

И сколько меня ни терзай и ни рань,

во мне прибывает лишь солнце!

 

***

Я давно хотела поговорить о том, кто такой писатель,

мастер, художник, создатель, выхаркивающий слова.

Он – князь Игорь ведущий русские рати,

он – убиенный. Отсекнута голова.

Ну-ка, девы мои, расшивайте рубахи!

Ну-ка, девы, подружки, берите шитьё!

Расскажите про гибель вы Стеньки на плахе

и про то, как царёва шапчонка плывёт.

И Рублёв, что иконы писал, а под утро

тихо ангел слетал с поднебесья, затем,

чтоб в картины вселиться…Писателем круто

быть, себя извергателем в сотни поэм!

Быть писателем, значит, быть Гердой, во имя

равнодушного братца вмерзать в тонкий лёд.

Вечным Данко с затоптанным сердцем, что вынул,

дабы выкричать фразу: «Шагайте, народ!»

Быть писателем, значит, в пустыне Сахара,

как отверженный старец молитвы творить,

быть Прилепиным, значит, о люди! – Захаром,

свою жизнь положить на времён алтари!

Быть писателем, значит, петлёю Марины,

забубенной Цветаевой горло ожечь!

Значит, дуло к виску Маяковским рябинно

приложить и себя бросить в жаркую печь!

Быть писателем, значит, всегда быть распятым,

каждый день на Голгофу, сдирая ступни.

И не жди похвальбы. Не ищи угол пятый.

Будь во всём гуманистом. Всегда демократом.

Пусть тебя предадут – эти, те  и они!

Быть писателем, значит, молиться, молиться!

Вавилонской блудницей уснуть, а проснуться,

чтоб Мадонною Горловской, белою птицей

или старицей с посохом в руце.

Быть писателем, значит, в плену суицидном.

Быть писателем, значит, в бреду сумасшедшем.

Быть писателем, значит извечно Майн Ридом,

значит всадником без головы неутешным.

Нет, не будь ты писателем. Лучше не надо.

Счастлив тот, кто лишь может слагать поздравленья

да частушки, пародии с каплею яда.

А писатель лучится, что богоявленье.

А писатель рождается вечностью, сходной

с запредельем! Где бритвой дожди въелись в кожу.

…Вот стою на мосту между Химками, Сходней

и тяжёлое небо держу.

И не брошу!

 

 

              Старица

 

Из-под корки одежд: ребра, плечи, лопатки,

ты – река пересохшая, мёртвая глина!

А была бурной, этакой аристократкой

до блестящих рыбёшек, ракушек ванильных!

Вырвав дёрн, над тобою свисали соцветья.

Выдрав небо, над волнами луны сияли.

Обезжизненным словом, обвисшим, что плети

не наплакать воды бирюзовей эмали!

Ни восторга рассветов. Ни боли закатов.

Обмелевшая, дурочка ты человечья!

А в тебя я ныряла, так было когда-то

до ожогов восторга!

До воплей увечья!

А теперь ничего – ни стихов, ни надрыва,

лишь сплетение игл да камней вереница.

Ладно, я! Мне не кинуться больше с обрыва.

Но как девице быть? Где же ей утопиться?

А как было! Как было! Как всё-таки было!

Я кровавый твой лёд от ресниц отдирала!

И в осоковых брызгах порезов остылых

твоих ядов выскрёбывала волчье жало!

Ах, ты старица! Ты постарела на вечность,

постарела на Каина, на поцелуи

всех Иуд и на вымерший путь этот млечный,

не волхвиться тебе, не вздымать больше струи!

Вот стою и не знаю: смеяться ли, плакать.

Или встать на колени и рвать, воя, косы?

Иль венки мне плести из левкоев и маков.

Не унять! Не обнять твои бывшие плёсы!

И в отчаянье деревце рвётся – убиться!

И в слезах горьких стебли ложатся под пилы!

Только чёрное солнце.

И чёрные птицы.

Ты себя же сама, исчерпавшись, убила!

И я грудью бросаюсь: возьми! Я – живая!

Всё бери мне не жалко. Унесть сколько сможешь!

Вот как выглядит это – изгнанье из рая,

а не так, как кричала ты: писарь, художник…

Ты иссохла уже, никуда не прорвёшься,

ты так вымерла вся: амнезийно, бесстрастно.

О, как царственно я позабыла истошно!

О, как ясно!

        Притча. СОРОКА

 

Ах, как же легко терять перья зимою.

Одно я нашла. Молоко так льняное

на пальцы, как будто лилось мне. Нас двое,

о, дитятко, птица! Вот с этого срока

мне всё – глубооко. Мне всё – белобоко!

За что возвели тебя в ранг побирушек,

воровушек? Плюнь ты на этих подружек!

Я глажу перо твоё: белый лён, пряжа,

сырковая масса со вкусом изюма.

И пальцы мои, словно пахнут грильяжем,

и ветреным шурум-бурумом.

Тебе выколдовывать эти стекляшки

и в снах утопать. За тебя мне так страшно,

как страшно бывает за горечь и правду,

как за невиновных в руках террористов,

а, может, да ну их всех к ляду?

В льняное твоё молоко словно – выстрел,

когда поведут на костёр, словно ведьму

за стрёкот, за музыку. О, если петь бы,

катая, как зёрнышко, творог зернистый,

мне ясно, до связок разрывов – мне близко.

Я голос срывала, чтоб перекричать мне

воробышков, соек да Каинов-братьев!

Раздай всё обратно, сорока, родная,

в куриных своих коготочках сжимая!

Вот заповеди, например, птичьи. Десять.

Зачем у безлесья строчить про безлесье?

Зачем у легчайшего требовать веса?

Зачем у преснейшего ждать интереса?

Уж лучше в костёр. Чтоб сожгли, словно ведьму!

Где дуло к виску и стрелу арбалету.

Твоё сорочиное небо воздето.

И пёрышки оземь. Лён млечный прочитан.

Но любишь мучительней ты и открытей.

…Но нет на любовь никакого ответа.

 

 

 

***

А у этого ножика сталь остра,

раскромсает бока самого осетра.

О, осётр ты мой, князь мой, владыка, мой царь!

Плавником поведи ли, хвостом махом вдарь!

Вот кузнечиков в травах стрекочет хорал,

на стекляшку простую ты, царь мой, попал!

На червя, на опарыша, синюю сельдь,

неужели твой голод сильнее, чем смерть?

Но не помнить я вечность теперь не могу:

твою будущность вижу на красном лугу!

Ты – с распоротым брюхом,

ты – в горле с ножом,

извиваешься глухо на суше ужом.

Этот нож, что из Павлова – нож острорез,

в осетровую шкуру клинком больно влез!

Раскрошил он чешуйки и выдрал кишки:

плавники заостряли свои кулачки,

хвост пытался ногами немедленно стать.

Убежать бы! Укрыться бы в синюю гладь!

Нож из Павлова, города, что на Оке,

этот город в моей распластался строке!

Он – лимонный, коврижный, в гусиных боях,

в декабрях, январях, февралях. Янтарях!

Он в своих перочинных взвивает ладьях,

во друзьях он моих. И он в Божьих гвоздях

каплей крови моей, осетровой, людской.

Ну, а мне-то на кой? Ну, а мне-то по кой?

Если морем, своею одною шестой

я – царь-рыбе, как будто являюсь сестрой!

Заглотнула стекляшку-наживку, лечу!

И клинком солнце мне бороздит по плечу!

Стихотворцев непризнанных клятвы кричу.

Меня город врачует – не надо к врачу.

К палачу мне не надо. Не надо к рвачу.

Мне к тому осетру. Мне ко князю, царю,

его белое тело сродни янтарю.

Золотая дерюга, свинцовая мша,

не левша – я отнюдь, а извечно – правша!

Но нечаянно, если авто колесом

я заеду на клумбу, то пусть невесом

этот сказ будет в рыбьем пространстве святом.

…Лучше благословите, хотя б шепотком!

 

 

***

О, вы, рождённые в шестидесятых,

нам с вами основа одна и эпоха!

Давали вы все октябрятские клятвы,

обещали «служить идеалам до вздоха»!

Обещали. Неужто, все клятвы невечны?

На школьной линейке, где солнышко в окна.

О, наши худые пернатые плечи

и детские тонкие шеи! И речи

волокна

вожатых, директора школы уральской.

А вы, что родились в тех шестидесятых,

неужто забыли, чему каждый клялся?

Чему присягал честно, звёздно, крылато?

Неужто забыли свои вы отряды,

и память в осколки разбили, в распады,

под слоем иного, простого, земного,

рубаха, мол, ближе своя, мол, мещанство,

и власть золотого тельца, что кондова.

Неужто мы станем тем самым уловом

для долларов, чуждого мира, для глянца?

О, как мы клялись! Дорастали до ликов.

Тянулись к вершинам. Мы – Богоязыки,

мы – Богоподобны. Мы – Божии дети!

Мы были тогда, мы росли сквозь столетья,

корнями тянулись сквозь землю, сквозь солнце,

корнями мы космос тогда пробивали

до самого Марса, до самого донца

в его изначалье!

О, наши Атлантовые разговоры!

О, рёбрышки под куполами одежды!

А нынче, где сердце, весь мир мой распорот,

а нынче, где правды, сквозят только бреши…

Как будто подпилены оси и стержни.

О, где же вы, где же

мои сопричастники, клятвоучастники?

Мои соплеменники и современники?

Мои соэпохники, шестидесятники,

мои виноградины вы и Царь-градники,

шабры, шукшинята, друзья и ботаники?

Я правду свою – эту первую правду

вовек не забуду. Предать не сумею.

За други свои! За отца и за брата!

И чем старше я, тем сплошнее, стальнее

на уровне песни, на боли набата

звучит моя клятва!

 

*** 
Я не размениваюсь на обиды. 
Я не растрачиваюсь на них. 
Хочу, как солнце кричать: «Гори ты!», 
хочу Дантесом я быть убитой 
в российских рваных снегах живых! 
Хочу, как травы. 
Хочу, как рыбы. 
Хочу молчать. И не помнить бед. 
Пусть камни вслед – но какие обиды? 
Пусть раны в сердце – но в ранах свет! 
Опять же солнце. Опять же люди. 
Обиды – слабым, пустым, что дым, 
а мне прощение, как орудье, 
а мне любовь к непрощавшим, им 
мужчинам, женщинам. Мерить ссорами 
ужель возможно короткий век? 
Раздраем, сварами и раздорами, 
затменьем, мщением и укорами. 
Уймись, бессолнечный человек! 
Уймись, обиженный и нанизанный 
на острый сабельный штык обид! 
Ты мной ушибленный укоризною, 
в тебе мой весь Арарат болит. 
В тебе все нити мои Ариадновы, 
в тебе, о, мстительный, зуб за зуб, 
своей обидой навек обкраденный 
иль на два века – в соцсеть, в ютьюб! 
А ты мне дорог. А ты мне люб. 
Пусть буду я эпицентром Дантовым, 
пусть все круги – я, как есть, вокруг. 
А китежградским – тире атлантовым, 
нет, не присущ мне обид недуг! 
Вот сердце, сердце да в рёбра – вожжами, 
вот мысли, думы - в разрыв, клубя. 
…А я готова рубаху с кожей хоть 
отдать последнюю за тебя! 
И жизнь готова – бери всю, властвуя, 
себя готова – в горнило дня. 
Глоток последний воды ли. Яства ли. 
Прости меня!

 

 

***

             А. А. Сизову – писателю из Варнавина

Поэт живёт открыто, не стыдясь,

всего грехов-то книги, книги, книги,

всего грехов-то сердце напоказ,

и в этом сердце люди, время, лики,

и в этом сердце лунки, горы, крепь,

все десять заповедей, как иконы в храме.

Стихами можно петь, любить и греть,

я умираю каждый день стихами!

Стихами по Ветлуге, по Оке,

стихами – честно, где Варнавы пустынь!

Когда плечом к плечу, рука к руке

сорокоустно!

Который год – но еду! – я к его

началу, родине берёзовой, еловой,

где марсианских кратеров число

равно словам писателя Сизова.

Вот лишь сюда, иконку захватив,

придти, чтоб вечность разменять на миги.

Всего грехов-то песенный мотив,

а остальное книги, книги, книги.

Душой нараспашку, как могли,

сдирая кожуру безмерных жизней,

отдав последнюю рубаху, я земли

не знаю чище – предков, рун, коллизий.

По дереву мне, что ли, постучать

иль выйти в поле и воскликнуть: «Дай им

вот этим людям - деток и внучат -

побольше Божьих нарожать созданий!»

Чтоб в них мог перелиться, как в кувшин,

когда фундамент крепок, о, создатель! –

природы-матушки достойный, нежный сын –

Сизов писатель!

 

 

***

Это раньше, в серебряном веке стихи почитали.

Это раньше, в античности умные греки гордились Гомером.

Собирали слова. Их выковывали на металле.

А теперь что? Глаголы с глаголом? Химеры с химерой?

А ещё в век торговли и выгодных сделок, как нынче,

нанимают рабов-литераторов разного жанра.

Например, чтоб творить детективы, сценарии. Конкурсы. Спичи.

А поэзия – это одна родниковая рана!

«Я – не раб. Ты – не раб!» - выводила мелком, помню, в школе.

Все рабы были проданы в рабовладельческом строе.

Все рабы были куплены! Нынче свобода, раздолье,

говори всё, что хочешь,

пиши все, что хочешь. Стань Роем

или Надей Черных (псевдоним Делеланд) попытайся!

И войди в ту десятку, когорту, где занято место!

В наше время распроданных ваучеров. И в век Чубайсов.

В наше время смешения нижегородских с китайским

всевозможных наречий, смещенья осей – было б кресло!

Были б деньги. А Каин с Иудой, конечно, найдутся!

«Капитолий, изъеденный ржавчиной» нынче содвинут.

Хочешь книгу? Ищи мецената. Иль спонсора. Вытяни «руци»

для прошения, для поклоненья, что ветки рябины.

Выдирая свой корень из самого сердца – так больно

сознавать о падении нравов, безвластья искусства.

И беспомощности. И замшелости краеугольной.

…Будто трогаю пальцами в соках сладчайших, сивильих.

Пятьдесят книг пророчеств, буколики в цифрах, закладках

неразгаданных вижу. И как после этого жить мне?

Как спокойно ходить? Если пенья вмурованы в кладки?

В соляные столпы, в эти рвано-кровавые ритмы?

Всем поэтам – по гранту! И каждому тысячу или

миллион почитателей. Залы! А их голоса сценам, паркам!

Всем, как Данте, чтоб по Беатриче взрастили.

По Лауре – Петраркам!

***

В Рождество всё иное: мосты, берега, что ажур,

Рождество просочилось в нас через планеты, сквозь кожу.

Вот вяжу ползунки я, носочки из нити вяжу,

сын родной мой – наш, твой, мой, сын Божий!

Как же можно так, чтобы беспомощным, чудным мальцом?

Как планету спасать можно, чтобы младенцем? Как можно?

О, виденье моё! Там, где в дивном бесстрашье крыльцо,

белоснежные овцы. И нити! Их отсвет крепёжный!

Не из них ли вся пряжа моя? Да, наверно, из них.

Не оттуда ль клубочки из шёлка, из шерсти старинной?

У тебя, ах, кровинка моя, этих дней расписных, пресвятых,

у тебя – именины!

Нынче мир, словно замер. Нет места вражде, дележу,

если в старом сарае, пронизанном ветром, родился:

пеленает Мария младенца.

А я вот вяжу,

словно морду овечью ласкаю, кудлатое рыльце.

Словно тычутся  в руки зверята. Пронизана ткань

всего мира неведомым, сладким, тугим Вифлеем

Не убий!

Не кради! Возлюби! И так больно не рань!

О, спаси нас всех Сын Божий мой! Он – сумеет!

Что кричишь ты, народ? Возвещая, идут пастухи.

Мы – потомки волхвов, пастухов, возвещателей. Ибо

все с дарами сегодня. Здесь запах миндаля, ухи,

чеснока, мандаринов и жареной с зеленью рыбы!

Что толкаешься возле яслей?  Восходи на крыльцо.

Погляди на младенца. Как грудью он кормится, как он

предваряет о жизни превечной! Целуй же лицо,
эти пальчики, ножки!

Небесно. Земно. Безвозвратно.

О, не стой. Не студи этот хлев, этот вещий сарай.

Вот учусь из молитвы выплакивать слово «спасибо».

А из боли вынашивать вещее это – воздай!

А иначе – погибель.

Целовать и вдыхать из прогрызенной мякоти неб

невозможно родное сыновье любимое тело.

А за окнами снег. А за окнами снег оголтелый.

Очертанья, что вплавлены, контуром в тёплый вертеп.

 

***

Когда идёшь в одном ты Крестном  ходе,

причастная, по волнам городским

аки по тверди! Вместе, вплоть, в народе –

слиянная я, что спекалась в утробе

вот этой улицы. Не кинь, молю, не кинь!

О, сколько здесь порушенного было.

Мне на колени пасть у мостовых

пред куполом, пред каждою могилой

затоптанной! Святее нет таких.

Обиженных, униженных, распятых,

гремящих стеклотарой, нищих здесь

у кованных ворот, придурковатых

не счесть!

Кому-то даром. Им же всё недаром.

Кому-то грешно. Им безгрешно в старом,

немодном одеянии ночь-днесь.

Мы все в единой массе. В Крестном ходе:

над куполами птицы в хороводе,

сороки, сойки, голуби, грачи.

Молясь, молчи!

Я – бедная сегодня,

я – публика твоя, мой Волжский ход!

Здесь море-океан, Ока и Волга

сливаются, сцепляются в приплод.

Кто с детками, кто просто так,  кто с мужем,

я лишь песчинка, комышек я –суши,

в скирде иголка!

Но здесь с тобой, рабочий люд, но здесь с тобою.

Молотобойцы, рыбари, ткачи, вахрушки,

две стриптизёрши да малец и дед с козою,

ещё актриса, говорят, она с шизою,

но мы все братья, все мы сёстры – кольца суши!

На этом море. Море белом, разливанном.

На Антарктидовом. На Китеградье вместе!

Подставь ладони для своей небесной манны,

целуй нагрудный, под рубахой гретый крестик!

Да, публика я – публика из публик!

Но мне так лучше со иконами, не тесно,

чем восседать так одиноко без возлюбья

в ряду, где кресло!

Но если честно, если честно, если честно

вот скоро всхолмие. Нам, выжившим от века,

пересказать вот в этом чохе, в этом звоне,

пересчитать потери наши в беззаконье,

держа в руках не похороненное древко!

 

 

***

Он помнил все Египетские кошачьи ночи.

Он был кот-зверь, кот-сторож, мышелов, зодчий!

Сколько раз доставалась соседским котам

от него! То уши порвёт, то искусает лапки.

Да что котам, орущим с пеной у рта?

Моего кота боялись даже собаки.

Он себе добывал из моего супа кур,

нанизывал мясо на острые когти.

Если бы  я умела рисовать картины в стиле сюрр

или лечить людей, как Болотов в декокте.

Если б умела. Но я не лечебна. И не пишу

пушисто. Так предательски верно.

Так солнечно. Что заточенному карандашу

курится нервно.

Кот пропал в тот день, когда я бросила тебя.

Это было в декабре, в пятницу, тринадцатого.

Мы помирились в первых числах сентября.

Кот вернулся – вальяжно, гарацево.

По-Державински мудро, по-Пушкински так светло,

архидеево, архимедово. О, счастье,

это ты так дразнишь!

Отбираешь. Уводишь. А когда совсем сожгло,

даришь все семь Египетских казней!

Я же тебя выводила из себя

тетрациклином, зелёнкой. Бациллы. Ферменты.

А ты лежал у ног. Я кота, любя,

долго мыла в ванной. Где был он? А где – ты?

Кот орал. Царапался. Таращил глаза.

И однажды совсем не нарочно умер.

И в ту ночь мы поссорились. Так нельзя

ссориться ночью! Неумно, но  шумно.

До сих пор мне слышится певучее, мяучее «привет»,

я выхожу на улицу, всем кискам «Виска-с»,

словно нищим на паперти горсть монет.

И тогда я вижу твой серебряный свет

близко!

 

 

***

Встретимся? Наверно! А, может быть, никогда не удастся

пересечься в мирах, свет лун скрестить в одной точке

на одной дороге, тропе, на одной автотрассе,

из одной чтобы чашки сливаться в глоточке.

И ласкаться губами к фарфоровым бликам,

и одной ложкой есть – ложка из мельхиора.

Ты, наверное, будешь моею ошибкой

из естественного по природе отбора.

Говорить будешь умно, что мной очарован,

а мне можно с тобою быть глупой блондинкой,

слушать: сколько во мне есть простого, святого,

сколько птиц перелётных, что у Метерлинка.

Толкований, познаний, костров, меток, правок,

волхований, признаний, смертей, круговерти

и данайских даров, неоправданных ставок.

Где ты?

На какой из планет? На какой из великих

затонувших? Рушник где – байкальские рюшки?

Я в бетон закатала свой плач, свои крики.

Задыхаюсь! Мне холодно, вьюжно так, вьюжно.

Мне феврально в июле. В огне я промёрзла

Я в ребре твоём, знаешь? Создай меня! Выпей!

Смастери из металла, гранита, берёзы,

свет горстями – в улыбку, черёмухи кипень!

Если ты не родился, прошу, возрождайся!

Разведись! Откажи всем: жене ли, невесте!

Я  не знаю, как вместе сложить мне все прайсы…

Может, ты был давно? Лет так сто ли, известий?

Или будешь когда-то? Я жду всё упорней!

Я пеку пироги. Зелень ставлю для супа.

Как естественно быть у природы в отборе!

Твоё небо – в упор мне.  И солнце – в упор мне.

И во мне, и в меня, и мне в сердце сугубо!

Постелю на диване тебе. Ночь и звёзды…

Где они, где они аномальные зоны?

И сакральные сдвиги? Солярис! Чей воздух

ядовито пьянит! Пережди со мной грозы.

Не в Москве, так столкнёмся с тобой в Аризоне.

Не в овале, так в ромбе. В пустыне, в песках ли

мы ползти будем, руки вздымая друг к другу

Пусть погибли. Расстреляны. Пусть наши прахи

над землёю развеяны и над округой.

У отбора естественного нет отбора!

Птиц, зверей, огнекрылых и ангелокрылых.

Но не встретимся мы. Твоё небо – в упор мне.

Твоё солнце – в упор мне.

Ах, милый, ах, милый…

 

Только зарегистрированные пользователи могут голосовать

litbook.ru


Смотрите также



© 2011-
www.mirstiha.ru
Карта сайта, XML.