Леонид иоффе стихи


Леонид Иоффе Избранные стихотворения

Леонид Иоффе Избранные стихотворения

Стихи 60-х

Жить от вечера до вечера…
Когда родное - не родное…
Рвет замшевые ночи…
На далекие приветы…
Узор как именно исход…
Как содрогание дремотного дурмана…
Я хочу спрятаться под самый прочный пласт…
Нам слепота как наказание…
Я зрячим стану. Скоро стану зрячим…
Шли позвоночники на торг…

Стихи 70-х

Ну, не жутко ли это – собраться…
В угодьях неба ни межи…
Всё вышло правильно…
Всё было бы не так уж худо…
Когда в уме соединяешь было-стало…
Разглядывают из бойниц…
Когда плуг урагана пашет…
Теперь по ломтикам и долькам…
Нет, нет, не только страх дурящий…
Еще на малость жизнь продлилась…

Стихи 80-х

О, дайте мне застолье…
Явилась боль за теплой данью…
Иов, Иов, забрезжит ли подмога?
Как неправильно это…
И через каждый новый день…
Что смертный делает, когда…
Когда я сравниваю…
Открытая Богу от века…

Стихи 60-х годов

Жить от вечера до вечера,
от стакана до вина.
Мне внутри, видать, помечено -
добредать.

Дни - полосками невсхожими
от сегодня до вчера.
Повзрослевшие прохожие
не играют в чур-чура.

А в отместку - всё высокое.
И деревья, и луна.
И край неба, морем сотканный,
пеленает пелена.

На нее нельзя непристально.
И нельзя издалека.
Забелеет море брызгами,
улетая в берега.

А на гальке и непринятым
можно камешки бросать
на изрезанные бритвами
паруса.

* * *

Когда родное - не родное.
А чужого не любить.
Помири меня на крови.
Не губи.

По зубам - так перемыслили.
А в глазах такая тля.
У судьбы на коромысле -
два казенных короля.

От недолгого уюта
дверь открытой подержи.
Не заманишь тертых юбок
на косые падежи.

А которые приходят
на короткие места -
только около и вроде,
как перила у моста.

Но очерченно-красивые
за каштановой канвой
нарасскажут мне про зимнее,
налинуют про покой.

* * *

Рвет замшевые ночи
короткое метро.

Жалей меня, сыночек,
хоть каплей на ведро.

Не ставни и не шторы -
два рамочных стекла.
Одной она на что мне
панельная стена.

Подушка много стерпит.
На складки он слепой.
И, если боль о смерти, -
за сына терпит боль.

Под даровое утро
остынувших аллей
жалей меня, хоть хмуро,
хоть изредка жалей.

Чья мать всего не хочет.
А просит-то одно:
жалей меня, сыночек,
я жду тебя давно.

* * *

На далекие приветы -
взмахом солнечной руки.

Сколько песен недопетых,
недожатых, как курки.

Не заметанных на слове
в добрый вязаный стежок,
отпустивших на изломе
человечий посошок.

Из огня, да не в полымя.
Притушили на пути.
А дорога всё калымит -
из последнего плати.

* * *

Узор как именно исход,
где просветление - проблема.

Окольно принимает тема
декоративный оборот.
Уверованно жду запястья.
Какой отчетливой каймой
минуют комнату,
ниспосланы рукой,
и космы холода
и облачные части.

Обособленно проплывут,
колебля вертикальный полог,
предметы, признаки минут,
в них неминуемо потонут.

И сами комнатные длины
редеют до размеров губ...

Солдатики из пластилина
мое запястье стерегут.

* * *

Как содрогание дремотного дурмана
рос чисто внутренний, утробный чисто всхлип -
спешите ваше милосердие излить -
я перестану жить,
я жить,
я перестану -
спешите милосердие излить
на каждого, кто этому подвержен.
И жрец найдется среди нежных двух и жертва
найдется, дайте только сроком их сличить.

Пускай назавтра поменяются местами
при сочетании случайностей ином,
и значит жертве быть жрецом,
а жрец взойдет на страшный камень,
сменив заклание на собственный свой стон,
он воздаяние получит,
ведь быть жрецом такая участь,
что лучше к солнцу пасть лицом.

Но даже при последнем издыхании
глаза по-прежнему ползут на остриё -
о, неужели это - всё,
чем сможем причаститься тайне -

перестает он жить, надрез, перестает.

* * *

Я хочу спрятаться под самый прочный пласт
и сжаться до немыслимых размеров,
чтоб незаметному на кручах этих серых
влачить присутствие, чужих не зная глаз.

Потом свои зрачки расширить и напрячь
и разобрать, как перепутаны поступки,
как невозможно заржавели наши сутки,
и жутким словом заряжается пугач.

А стоит выпалить - загублен чей-то взор,
а стоит выпалить - ославлен чей-то жребий,
и губы собраны в обидчивый узор,
а зори лишними куражатся на небе.

Пусть кровной спелостью наш преисполнен стон,
наследной спелостью, живет еще за нами -
красив и грозен и безжалостен сей дом -
наш дом земной, где вместе бьемся над азами,
где воздух ловим, словно рыбы, ловим ртами
вместе и порознь и снова бездны ждем.

***

Нам слепота как наказание,
а здания всё берегут
уют свой каменный - капканий
уют,
но льготам этим летним
в олиственелых поверху
деревьях крепнуть, дабы ветер
измерить шелестом и шхун
контурной верой, а хитоны
лугов
сокрыли б голь планет,
когда по стеблям по зеленым
земля пошлет в бутоны цвет.

И насты чистые минут
такой простор над муравою
взору сулят, что не освоить
уже ни ворохов, ни груд
воздушных,
то есть невесомых,
как высь, как волос в нежной зоне
около самого виска,
как полоз на ямском разгоне
саней, лосенка по снегам
как бег...

Но, судя по распеву,
олиственелые верхи
дерев
не пели для согрева,
а жили песне вопреки.

* * *

Я зрячим стану. Скоро стану зрячим.
Я точной мерой почести воздам.
И тварный чин взойдет чертой царящей
и расщепит всеобщий тварный гам.

И мирный час, муравный и равнинный,
привольный час, вольготный и речной, -
строй величальный, перечень обильный
дарует мне, продлившись надо мной.

И чтоб краса наличная земная
соразмеримо вытянулась в рост,
на чистый курс ложится речь простая,
взяв птичий клин за бодрствующий пост.

***

Шли позвоночники на торг
стержней сегодняшних и вечных.

Осталось полостью наречься,
чумное выпростав нутро.

Но перед крахом клети волглой,
в кривизнах реберных давясь,
проклясть под молниями воплей
умов смирительную связь.

По мнению живущих всех
лег злак, недопоенный солнцем, -
чтоб вашим глазынькам сколоться
об иглы аховых потех.

* * *

Стихи 70-х годов

Ну, не жутко ли это - собраться
у престола, где истины дом,
где оружие, солнце и братство,
и родство, и сиротство при нём,

где ты сам выставляешься на кон,
где играют наотмашь и в кость, -
сладко, нет ли живется под флагом,
приживальщик, хозяин и гость?

Отвечай же, пришелец и житель,
за двуствольным погнавшийся ртом:
из какого стреляешь? в обиде на какой
на какой остаешься при том?

Что случилось? - Безмолвие? Взрывы?
Горизонт или ты бестолков?
Отчего стало диво не диво,
если чудо прошло через кровь?

* * *

В угодьях неба ни межи
и выше.
Мы родиной хотели жить,
отвыкши.

И вьючить, вьючить караван,
стать вьюком
и яком кровного родства
по внукам.

И руки в комьях утерять
земли той или
быть на земле, где не подряд
всегда мы были.

Они - сторонние они.
Ты в дар дана им.
Они сгрудились у Стены
в городе ставен.

Та осень посетила нас
в городе стен несметных.

Как тело, неподдельная война
была не где-то.

* * *

Всё вышло правильно
любуемся холмами
вживаемся в отвагу муравьев
мы сами выбрали
мы выбрали не сами
наш самый свой из не своих домов.

Всё вышло правильно
единственно - будь горд
будь горд служением
не ради, а во имя
чтоб неминуемо
и чтоб непоправимо
всё вышло правильно
разбег и перелет.

Всё вышло правильно
я знаю тот рассказ
когда единственное благо правит в стане
мы сами выбрали
мы выбрали не сами
единственное благо без прикрас.

* * *

Всё было бы не так уж худо,
когда бы не было чревато.
Я ужасаюсь поминутно,
а вдруг отступится пощада.

Зверей и гадов укрощая,
а то б они кусались люто,
рука заступницы-пощады
мне покровительствует всюду.

И было бы не так уж тошно,
когда бы не было известно,
что прекратиться невозможно,
а продолжаться бесполезно.

* * *

Когда в уме соединяешь было-стало
и можно тронуться умом и лечь у глыб,
всё происходит, как тогда, когда начало
происходило: куст горит, а мы - малы.

Так происходит с той поры, когда предстало,
предстало нам, что мы малы, а там - затон,
так происходит от всего, что было, стало,
произошло у той горы, потом и до.

Обрыв находится и рядом и поодаль.
Неровен час, хотя лучи еще светлы.
А мы завидуем растратчикам и мотам.
Мы всё глядим, а куст горит, а мы -малы.

* * *

Разглядывают из бойниц -
не отклониться и не вывернуться.
Покорно вкладывайся в дни,
чтоб с вереницею дней свыкнуться.

А пустыри души - внутри,
а жизни пустыри -
за нами,
а перед нами -
пустыри
с безжизненными временами.

И - не хозяин сам себе,
как от чужой одежды хлястик,
пришитый хлястиком к судьбе,
я вслед за нею шел к несчастью.

* * *

1

Когда плуг урагана пашет
и вздрагивает шквальный воздух,
воздух кромсающий и страшный,
то кажется,
что крепостные башни
шатаются над преисподней,
как саженцы,
отважно и беспомощно
взобравшиеся на скалу -
над кущами у пропасти
стать рощею,
и крыши - латы каменных скорлуп,
похоже, не продержатся сегодня,
когда воздушные угодья
подденет урагана плуг.

2

А саженцы,
корнями за скалу
цепляющиеся над преисподней,
еще на день укоренились вглубь
и продержались и сегодня.

Вглубь корни удлиня
на глубь очередного дня,
день увеличил толщину
стволов на дня величину
и листьев увеличил сень
на тень величиною с день.

Есть наваждение, что вывезет одна
та становления корней величина
и нарождения ветвей, та приносимая
за день врастания и за день роста сила,
та света патока незримая,
продлительница жизни на вершок -
а время дня шло мимо дня и проходило
за время дня по мере дня, чтоб день истек.

3

Как саженцы над преисподней,
мы продержались и сегодня.

***

Теперь по ломтикам и долькам
нам время сладкое дают,
и длится лакомство не дольше,
чем райских несколько минут.

Но мы легко уходим в прелесть,
недолгий ломтик надкусив,
когда в плетеном сидя кресле,
глядим в себя, и вид красив.

* * *

Нет, нет, не только страх дурящий
и в сердце - тля, раз не жилец, -
еще и вес пера легчайший
и зря скользящий по земле,

еще и взгляд никак не зоркий,
зато почти что свысока, -
ведь долго будет житься горько
тем, кто здоров и кто богат.

А я - волан, перо, пушинка
среди весомых гирь-людей,
и даже есть немного шика
в прискорбной легкости моей,

теперь и в тяжести я лёгок,
теперь и рядом я далек,
я задеваю женский локон,
как парижанку ветерок.

С меня, как с гуся, те часочки -
не каплет время не жильца -
ведь, как песок в часах песочных,
я истекаю для конца.

* * *

Еще на малость жизнь продлилась,
хотя и этот зыбок срок,
в излишек сладкий превратилась,
в довесок меда на глоток.

Довесок сладостный и чистый
к тому, что было и прошло, -
и опоздало получиться
и приключилось, как назло.

И, не скупясь и не транжиря,
я сладость нынешнюю пью,
и лишний раз любуясь миром,
слегка о будущем скорблю.

Пусть кто-нибудь меня избавит
от слова "будущее", от
всего, что сбудется едва ли
или на выручку придет.

Чтоб нерастроганно и даже
уже и сам, как ни при чем,
дней-голубей гонять вчерашних,
которых всех наперечет.

***
Стихи 80-х годов

О, дайте мне застолье,
московское застолье,
я так истосковался
без явной правоты, -
раскованно б сидели
достойные с достойным,
высокое безделье
стояло бы как дым.

И дайте мне раздолье,
московское раздолье
застольных пересудов
о доме жизни сём,
блистательное вече
достойного с достойным,
когда лесами речи
облеплен жизни дом.

И я спрошу застолье,
московское застолье:
какого цвета кони
пылят по дням земли? -
на стройных посиделках
достойного с достойным
и черный цвет и белый
поля б свои нашли.

И я б сказал застолью,
московскому застолью:
едва ли есть на юге
подобное тебе, -
так выпьем за разлуку,
достойную достойных,
чтоб не было всё глухо,
фатально и т. п.

И выпьем за застолье,
московское застолье, -
едва ли где на свете
подобное найдешь, -
последний заповедник,
достойного достойный,
единственный навеки
родной мне посидёж.

* * *

Явилась боль за теплой данью,
по собственное мое тело
явилась,
воспаленной тканью
на потрохах моих затлела.

Явилась боль и стала княжить,
на потрохах моих расселась,
как угнездилась.
Ух, и страшно!
Выходит, жить не надоело.

А разве жить не надоело,
когда с потерянною мордой,
когда,
опустошен всецело,
уже не жив еще не мертвый.

* * *

Иов, Иов, забрезжит ли подмога?
Ты был, Иов, несбыточно спасен;
Иов; но не вступилась милость Бога
за деточек безгрешных миллион.

На деточек был спущен этот эпос,
как зверь с цепи, на деток спущен был,
а где Иов, чтоб вышел против неба; -
и сущее мудрец благословил.

И каждый гад пускает кровь во имя
того, что правдой кажется ему, -
о страшный эпос, о непостижимый,
ты как проклятье сущему всему.

* * *

Как неправильно это,
что весь горизонт окольцован
перстнем бывшего солнца,
которое запад унес, -
сохранялась всего лишь
полоска закатной подковы,
а с востока на небо
вечерний ложился начес.

И казалось, что если
посмотришь на дым золотистый,
на опал драгоценный,
на полуовал, полунимб, -
то из дальнего света
каким-то манером лучистым
заблистает надежда,
которая снится больным.

Мы б тогда перестали
слоняться, как сбитые с толку,
и при этом гадая,
а свыше ли так суждено:
забывать, как и прежде,
о сладости братства и долга, -
не живя, а дрейфуя
на смысле, забытом давно.

И казалось, что если
зажить умудренно и зорко,
то и бедному слову
хоть капля достанется в рот, -
"время действия - сумрак,
а место - Французская Горка,
на востоке вечерний
уже проступает налет..."

* * *

И через каждый новый день
я переваливаю, как через высокую,
как через насыпь земляную крутобокую
танк переваливает: вверх ползет, затем
на гребне покачается немного
и вниз поедет еле-еле.
Такая день за днем, неделю
шла за неделею дорога,
дорога через дни, как через насыпи.
Но я ведь все-таки не танк, чтоб землю мучить,
и, чем как танк по дням ползти, уж лучше сразу бы -
или кранты или чтоб выровнялась участь.

* * *

I

Что смертный делает, когда
имеет он досуг?
Он смотрит: по краям - закат,
а впереди - каюк.

Он смотрит, а куда девать,
себя девать куда, -
нельзя ж весь день давить кровать,
хоть книга и Плутарх.

Весь день читать - болит спина,
а спать - охоты нет;
куда ж девать себя и на,
и на какой предмет.

II

Подводят смертному итог,
как жизнь профукал бард,
профессор С. А. Гурвиц, док-
тор Киссин Эдуард:

"Прискорбно лёгок весом труд
его, да и зачем?
Два слова на его счету,
и нету теорем.

Закон евреев для житья
не принял он вполне", -
решили верные друзья:
"И жаль его и нет".

***

Когда я сравниваю
по величине
кусок времени
после моего

отъезда из Москвы
в 72-м
и до сегодняшнего
скоро того же
дня ноября
97-го,

то срок в четверть века -
25 лет,
срок, заменивший
при Сталине расстрел,
его заменивший на короткий срок, -

так вот, если
взять этот срок
и прошлого столетия
тот же кусок

(годы конца того
цукатного девятнадцатого).

Толстого романы
и Достоевского,
за болгар война
русско-турецкая,

герои Шипки,
Софья Перовская,
цареубийство
Александра Второго,

царствие и смерть
Александра Третьего,
Николая воцарение
Второго, пока последнего, -

Так вот, когда я
два этих срока
сравниваю,
меня просто оторопь
охватывает:

как долго,
как много всего было
в тот промежуток
прошлого столетья,
а значит, и наша
так же долго длилась
жизнь;
стали взрослыми
маленькие дети.

Долго,
но незаметно уж слишком;
Мы-то -
почти такие же изнутри,
какими себе казались
всю жизнь.

***

Открытая Богу от века, -
тебе ж, только душу мутя,
дарует лишь слабое эхо
недолгая тайна житья,

лишь тот еле видимый отсвет
твоих самых донных огней,
во снах ощутимый на позах
и лицах неплотских людей,

чтоб ты, невесомее тени
на чистом наитии взмыв,
в дурной толкотне сновидений
последний почувствовал смысл

и тут же забыл его снова,
как только единый узор
опять разойдется на слова
и тела с душой разговор.

* * *

Стихи Л.Иоффе: http://www.newkamera.de/ioffe/ioffe_02.html

sostoyanie.ru

Читать книгу Четыре сборника Леонид Иоффе : онлайн чтение

Леонид Иоффе
Четыре сборника

О Леониде Иоффе

Леонид Иоффе родился в 1943 году в Самарканде, в эвакуации. После окончания войны жил в Москве. Окончил знаменитый мехмат – механико-математический факультет МГУ, потом аспирантуру при кафедре функционального анализа. С юности писал стихи, которые до начала 70-х годов распространялись только в самиздате.

В 1972 году Иоффе уехал из России и с тех пор жил в Израиле, в Иерусалиме. Преподавал математику в Иерусалимском университете. Публиковался в русских зарубежных журналах: «Континент», «Эхо», «Время и мы» и др. В 1985 году получил премию имени Р.Н. Эттингер «за русские стихи в Израиле».

Три первые поэтические книги Иоффе были изданы в Иерусалиме: «Косые падежи» (1977), «Путь зари» (1977), «Третий город» (1980) – и лишь в 90-х годах переизданы в России. Две последние книги вышли уже в Москве: «Голая осень» (1999) и «Короткое метро» (2001).

3 июля 2003 года Леонид Иоффе умер после долгой и тяжелой болезни.

Эти краткие сведения мало говорят о жизни Леонида Иоффе, главным содержанием которой были все-таки не фактические обстоятельства, а русская поэзия.

В начале 60-х годов прошедшего столетия она, русская поэзия, старалась смотреть вперед, но при этом постоянно – и почти непроизвольно – оглядывалась назад. Молодые авторы, пытавшиеся одолеть советское безъязычье, искали помощи в том числе у поэтической традиции. Понятно и вполне объяснимо их особое внимание к тому времени, когда эта традиция переходила в новое состояние и почти переставала существовать: к 20-30-м годам прошлого века, а по именам – О. Мандельштам и М. Кузмин, К. Вагинов и А. Введенский. Подобное внимание – не симптом неоклассицистического направления, но попытка уловить сегодняшнюю жизнь традиции вне готовых форм, вне привычного стихосложения. Испытания, имеющие целью определить реальное состояние языка.

Стихи Леонида Иоффе середины-конца 60-х демонстрировали это особенно наглядно. Они как будто сохраняли все традиционные поэтические качества. Неожиданным было то, как они их сохраняли: словно в другой концентрации, с повышенным напряжением, с какой-то завораживающей экзальтацией. Стихи говорили о привычных, часто будничных вещах, но в самих стихах не оставалось ничего будничного, любое слово там шло как на праздник, как на парад.

 
По мнению живущих всех
лег злак, недопоенный солнцем, —
чтоб вашим глазынькам сколоться
об иглы аховых потех.
 

Иоффе – поэт крайних языковых переживаний, почти эротически ощущающий слово. Рабочим исполнением этого дара стало проявленное еще в ранних вещах специфическое двуязычие, а точнее – присутствие двух языков в одном: диковинно пересоставленная двойная речь. Поэтическое высказывание Иоффе сохраняет экономное изящество разговорной реплики, но это разговор на другом языке: особенном, новом для нашего восприятия, архаичном и живом одновременно. Сложное плетение двойного кода и балансирование на грани смысловых темнот – основа поэтической техники Иоффе, не допускающей просторечия даже в прямом сообщении. Слова, сдвинутые с привычных позиций, начинают искать новые места и новые связи. Новации здесь не самоценны, почти вынуждены. Они рождаются из попыток избежать стилизации, сделать текст живым и вибрирующим, создать сплошную текучую стиховую ткань.

Поэтический опыт Иоффе соотнесен с той тонкой материей жизни, где личные интуиции подхватываются и опережаются движением самого языка. В нем есть осознанная выделенность, – предельное уклонение от соблазнов оркестровки и комбинирования чужих идей. Среди всех известных мне авторов Иоффе наиболее последовательно ведет какую-то «чистую линию» и так соединяет слова, чтобы природа их изменилась на иной, гармонический лад. Чтобы стихи соответствовали тому жизненному состоянию, когда взор и разум открыты и напряжены до предела.

Существованием Леонида Иоффе в русской поэзии можно иллюстрировать само понятие «литературный факт» – его происхождение и его бытование. Для последнего, как выясняется, необязательны ни широкая известность произведений, ни тем более личная активность автора. Стихи сами выбирают образ присутствия, и у состоявшейся поэтики есть только одно время – настоящее. Именно здесь родовое отличие от утраченного и вновь обретенного времени прозы, и здесь же ответ на тревожащий каждого автора вопрос: как умещаются четыре десятилетия сознательной жизни в четыре небольшие поэтические книжки? Что есть этот перекрывающий целое стиховой «остаток»? Его природа необычайно ощутима в стихах Иоффе. Это какой-то звучащий иероглиф – языковой слепок самого события существования.

 
Повязало сторонних становье,
стало местом на двор и на дом.
Виноградное солнце сквозное
разномастных вязало родством.
 

Позднее (и уже в другой стране) эти свойства помогали Иоффе осваивать новую для русского языка реальность. «Иоффе поселился в Иерусалиме и стал одним из первых русскоязычных поэтов, попытавшихся включить в свои вещи и метафизический, и визуальный ландшафт вновь обретенной страны» (3. Зиник). Четыре (основных) сборника Иоффе это четыре возраста одной поэтики, одной гармонической системы, но и четыре состояния душевной зрелости. Кажется, что автор задается такими предельными вопросами, что остается наедине даже не с самим собой, а только с выделенным веществом утраты. Эти стихи – нотная запись времени, ощущаемого как проникающее ранение.

Много позже, в 1986 году во время присуждения ему израильской литературной премии Иоффе сказал о самом для себя важном: о поэтическом магнетизме, о границе «между самонесущими стихами и коверкающим поэтический вкус эпохи версификационным повествованием». «Самонесущие» звучит не очень ловко, но я до сих пор не нашел, как бы иначе определить стихи, не имеющие другой опоры, кроме внутренних оснований: побудительного ритма и возникающего из ритма строя. Стихи, которые сами по себе.

Их необходимость и достаточность. Их открытость и незащищенность. Слово, сотканное за долгие годы из тины жизни и собственных нервов. Их органическая, кристаллическая выстроенность – но и зыбкость, порывистость, смутность. Как это сочетается? На его вещах словно лежит световой рефлекс – отсвет изменчивой водной поверхности. Безупречное чувство стихового ритма было в нем всегда, еще в самых ранних вещах. Он, вероятно, с ним родился. Его речь не тянется, а взмывает и падает. Смысл идет вслед за звуком, уходит вслед за звуком в какие-то неведомые области. И сердечный такт повторяет за ними все их движения.

Многое уходит, но звук остается: открытый звук, – небывалый и незабываемый.

Михаил Айзенберг


Косые падежи
Из ранних стихотворений
* * *

н. л.

 
Мне не хочется думать о Боге
и дивиться на невидаль дней.
 
 
Человек вспоминает о боли,
когда боль уже сходит на нет.
 
 
И когда унимаются боли
и слегка раздвигается мгла,
человек вспоминает о воле
и какой эта воля была.
 
 
А была, как прозрачное лето,
что иголками сосны видны.
И волхонка с подаренной лентой
из литой выбегала волны.
 
 
И глядела на мир, озаряясь,
и тихонечко шла по песку,
и холодные капли срывались,
не умея прожить на весу.
 
 
Это лето всё дальше и глуше.
Заплывает годов кутерьмой.
Были ленты и глаже и лучше,
а вот не было синей такой.
 
 
И нагнется к нему белоснежка,
что кувшинка в огромной реке,
и последняя женщина нежно
поцелуем скользнет по руке.
 
 
Она будет совсем молодая.
Та, которой давно уже нет.
Чьи глаза, ровно капельки, тают,
оставляя морщинистый след.
 

1964

* * *

 
Я болен, милая, я болен.
Мне невозможно жить и знать.
Мне очень трудно злую волю
Другой, не злою, заменять.
 
 
Я в черной куртке, с черным сердцем.
С нечеловечьим за стеной.
Есть только газ, чтобы согреться
От этой дрожи костяной.
 
 
Есть только редкие минуты
На миг возникших островов,
И пропасть – выходом не в шутку —
Для безоглядных смельчаков.
 

1965

* * *

 
Хуже нет, чем размеренно.
Так вот изо дня в день.
Ты попробуй-ка, дерево
в ушко узкое вдень.
 
 
Оживаешь урывками
и всегда невпопад.
Календарные рытвины.
Снегопад, листопад.
 
 
Вот проходит по улице
молодой старичок,—
сетка хлеба из булочной
у него за плечом.
 
 
С повтореньем повенчанный,—
моционом бредет.
Не придет никто вечером,
завтра днем не придет.
 

1965

Толедо

 
Ей не хватало лета.
Ей не хватало дня.
И вот она в Толедо
Уходит от меня.
 
 
Идет к неясным грозам,
К романтике во сне,
К боям, любви и грезам
В далекой стороне.
 
 
Тачанка отпылила.
Коня не подковать.
Но искрой опалило
Испанию опять,
 
 
Где строгая Гренада,
Веселая любовь
И девочка Отрада
На улице любой,
 
 
Где любят не в халатах,
На белых простынях,
А рядом с автоматом
В оврагах и в степях.
 
 
Ей дали невесомо
Выводят вензеля,
Оставив мне весь омут,
Где люди и земля.
 
 
А ей земля в новинку.
Во сне глазами пьет
Последнюю травинку
На родине ее.
 
 
Допить бы… Но тревожной
Упорной рысью к ней
Доходит гул дорожных
Осёдланных коней.
 
 
Допить бы… Но за далью,
Тревожа сон опять,
Испанские идальго
Выходят воевать.
 
 
У них простое дело.
У них прямая суть.
Чтоб яро жизнь летела
В распахнутую грудь.
 
 
Чтоб розово алела
Закатная гряда,
Чтоб воля песни пела,
Врываясь в города!
 
 
Опять она забылась.
Стоит, глотает снег.
И у меня заныло
То сердце, что на всех.
 
 
Его совсем немного,
Но хватит на нее.
Ведь там – даже намека
На снег не наметет.
 
 
Два поезда – валетом.
Платформа, я – один.
Всё так. Но не в Толедо
С ней поезд уходил.
 

1964–1965

* * *

 
Но ты же не такая.
Ты в листьях и цвету.
На что тебе «токаи»
За липкую цену?
 
 
А ты ведь вправду русая.
По-летнему вольна
Краса твоя тарусская
Венками изо льна.
 
 
Идет, как будто светится
Земною чистотой.
Не слюбится, не стерпится,
Останется святой.
 
 
Зрачки у ней росинками,
Как утро ото сна.
Сама она красивая,
Красивая сама!
 
 
Над нею небо нежится,
Девических ждет ласк.
И озеро Онежское
С нее не сводит глаз.
 
 
А дальше за Онегою,
Дремуча и стройна,—
Страна ее заветная,
Заветная страна!
 
 
Там демоны лесные
Всю ночь спокойно спят.
Им снятся сны слепые,
Без солнечных зайчат.
 
 
Но утро не зажечь им.
Всё отдано заре.
Грядущая из женщин
Проходит по земле.
 

1964, 1965

* * *

 
Небеса февраля над Москвою,
А внизу – облака холодов,
И весь город обложен зимою,—
И фасады, и крыши домов.
 
 
А девчонка всё ходит по городу
Под сезонный его тарарам,
И качается улица Горького
По обеим ее сторонам.
 
 
И к щеке, что по-девичьи впалая,
Прямо с неба доверчиво льнет
Одинокая бусинка талая,
Превращаясь в растаявший лед.
 
 
А сама она смотрит по-детски.
Ничего не видала еще.
Под усмешку загадочно-светских,
Белизною напудренных щек.
 
 
Но потом будут месяцы летние,
Каплей ярких и солнечных снов.
И девчонку, от нежности бледную,
Зашатает от ласковых слов.
 
 
И пойдет, позабыв про обычное,
По нетвердой ступая земле,
И трава, ко другим безразличная,
Колыхнется невольно за ней.
 
 
А пока нет ни солнца, ни сумрака.
Ожиданно и тихо у ней.
И торопится буднями сутолока
По асфальту, на гвоздиках дней.
 

Май 1964, март 1965

* * *

 
Деревянная платформа.
Город Павловский Посад.
Две косички в школьной форме
Провожали поезда.
 
 
Взгляд был низок, как порезан,
А сама цеплялась вслед
Человечкам, что по рельсам
Уносились ото всех.
 
 
Я опять ее увидел
Через годик, по весне.
И какой-то русый витязь
Шел небрежно рядом с ней.
 
 
По-привычному ходил он
Рядом с девочкой простой.
И она ему платила
Леденящей красотой.
 
 
Смотрит медленно, пристойно.
А вот все – ее рабы.
И глаза ее престольно,
Восхитительно правы.
 
 
И походка не как прежде.
И спокойна, и нова.
И заходится в надежде
На знакомство голова.
 
 
Что с ней дальше? Я не знаю.
А зачем мне это знать.
Цокай, туфелька резная,
Об асфальтовую стать.
 
 
Светлокосенький диченок
Носит графское манто.
 
 
Точно в зеркале, в девчонке,
С кем ходила этот год.
 

1964, 1965

* * *

 
Глядит ничье окошко
в Измир и в Анкару.
 
 
Я человечью кожу
меняю на кору.
 
 
Березовая корынька,
сосновая кора.
Постройте взрослым горенки
в прошедшее играть.
 
 
Кору срезают редко
и только на весну.
Ее ручьи и реки
без паруса несут.
 
 
И далеко, за листьями,
в диковинных морях
плывет она, смолистая
родиночка моя.
 
 
А здесь – мосты и будни.
Гранитная река.
Здесь лодочку не пустит
веселая рука.
 
 
За молодой четою —
преклонная чета.
 
 
За новой чередою
всё та же череда.
 

1965

Угол пушкинской площади

 
Вереницей модно циклят
и лавсан, и коверкот.
А две кепки мотоциклом
ладно входят в поворот.
 
 
Набекрень идут, на бровку.
И. кося на ободке,
эдак плавненько и ловко
загибают по дуге.
 
 
И, ковбойкой голосуя
за мечту тщедушных дев,
зазывающе газуют,
набирая дробный темп.
 

1965

* * *

 
Чего-то очень не хватает.
Макушка ткнется хоть куда.
А небо только намекает,
не объясняя никогда.
 
 
Глаза – по веткам и верхушкам.
Ни комнаты, ни потолка.
На елках летом нет игрушек.
Над ними летом облака.
 

1965

* * *

 
Моя судьба пока не злая.
А если что – так изнутри.
И жизнь обычная не знает,
как ею можно изнурить.
 
 
Какой ей быть тогда, какой же?
Недорогие лица звать.
Да только вскрикивать: доколе ж?
Да только в слезы целовать.
 

1965

* * *

 
Шапка книзу, и номер мой вынут.
Мне в солдаты – крутить, не крутить.
И московские девочки выйдут
до вокзала меня проводить.
 
 
Провожаться не больно в охоту.
Захмелеют, как обухи, все.
Рядовую увозят пехоту
в самой средней служить полосе.
 
 
Не на деньги служу, а на время.
Чередой позабыто вино.
Молодые солдаты не верят,
что мы тоже из дома давно.
 
 
Десять бань – и закончится выслуга.
На три года отмеренный долг.
Что тут мыслимо, что тут немыслимо…
Станет нечего думать о том.
 

1965

* * *

 
Господи, да что ж это такое?
Из тоски корзин не выплетать.
 
 
Покружив над крышами толпою,
птицы начинают улетать.
 
 
В Африку, крылатым надо в Африку,
на берег турецкий и любой.
У ларьков солдаты ходят с вафлями,
и дежурят стрелы в голубом.
 
 
За шедевры выданы полотна.
Нет музеев капелькам росы.
А со снимков – знатные пилоты
на скамьях бульваров городских.
 
 
Где-то знают, ждать или не надо.
Где-то видят, жить или не жить.
По подушкам крошится помада.
По девчонкам сходятся ножи.
 
 
А муравы сонные качает,
как тому и боле лет назад.
Маковки церковные печальны —
лишние предметы на глазах.
 
 
Научились, раз они умеют.
Поумнели, раз они умны.
Но шлифуют русскую камею
под резон подделанные дни.
 
 
А с Кремля курантами кричали:
распрямись до нового лица…
 
 
У России не было начала.
Как ее грядущим проницать.
 

1965

Тени суждений
* * *

 
Может быть, меня просто надули.
И я вышел совсем не такой.
Но весь мир, как огромная дуля,
вознебесился надо мной.
 
 
Неспособно стоять у порога,
за которым то мил, то не мил,
громоздится большой недотрогой
разноцветным укутанный мир.
 
 
Мне б не думать над этой диковинкой.
Разве мало людей и вещей.
Почему мы так тонко подкованы
даже в частном и даже вообще?
 
 
А стихи расплетают обнимку,
мудрецов утомляя собой.
Так сердечные стебли никнут,
обрастая обычной судьбой.
 

1965

* * *

 
Где-то сгинули напрочь миряне.
Им – узорчатая лепота.
 
 
В полнолуние над морями
мне – ломота
 
 
в височной и в затыльной
и в тысяче других —
не в камне, а застыла,
не капля, а долбит,
 
 
от мира ловит стружки —
тяните с нас за фук!
Разбросаны игрушки —
природою зовут.
 
 
Но пишет отплесками море
по суховатости земной:
дорожка лунная замолит
беспутно сникших за вином.
 
 
Расставит вовремя, не вовремя,
поименно разберет
нигде не оговоренный,
но выпавший черед.
 

1965

* * *

 
Глубь только кепкой нахлобучить.
А примерять нельзя никак.
 
 
На чем-то незаученном
учиться проникать.
 
 
Нащупанно и веруя,
без каменных морщин.
Докатываясь веком
к безвременью вершин.
 
 
До винтика, до точки
вбурились головой.
Обычным и прочим —
холод да вой.
 
 
Холод да вой,
да жар гулевой.
 
 
Щёки чохом —
ночка та.
Д’а чечётка
начата.
 
 
Выворачивай носки
от тоски и до доски:
Ой, венец, венец, венец.
Свету белому конец.
Разбирайте ложки,
отдирайте брошки.
Оплетайте гордых баб,
отлетай, который слаб!
 
 
Ой, венец, венец, венец.
Свету белому конец.
А конец не света бела,
а гуляния…
А с рассвета всем за дело,
за деяния…
 

1965

* * *

 
Забытые мотивы —
неловко и смешно.
На радость, как на диво,—
откуда снизошло?
 
 
На время – по привычке.
На лица – без любви.
Квартирные кавычки —
затхлый вид.
 
 
По истину? —
За морсом
без дыбы и ножа
высокие запросы
ублажать.
 

1965

* * *

 
Поэтов тешили исправно.
И под гитарные лады
философии и страны
перекладывались в дым.
 
 
Клубились думы чудные
горою пустяков,
и песни были чутонькой
от мира от всего.
 
 
Был край земли – поранишься —
кометовой тесьмой,
и люди – тем же краешком
от этого всего.
 
 
Беспамятство целебное.
Умением парим
обменивать на слепок
с мира мир.
 

1965

* * *

 
Глядишь на мир,
когда он мил,—
добрейший мим
наш внешний мир:
 
 
сегодня – то,
а завтра – сё,
ни то, ни сё
и то не всё.
 
 
Так припадая к лику
и чудесам его,
мы постигаем мимику
от мира от всего,
 
 
чтобы страдать от впечатления,
что не имеет продолжения,
и вновь пускаться в созерцание
для продолжения страдания.
 

1965

Косые падежи
* * *

 
Жить от вечера до вечера,
от стакана до вина.
Мне внутри, видать, помечено —
добредать.
 
 
Дни – полосками невсхожими
от сегодня до вчера.
Повзрослевшие прохожие
не играют в чур-чура.
 
 
А в отместку – всё высокое.
И деревья, и луна.
И край неба, морем сотканный,
пеленает пелена.
 
 
На неё нельзя непристально.
И нельзя издалека.
Забелеет море брызгами,
улетая в берега.
 
 
А на гальке и непринятым
можно камешки бросать
на изрезанные бритвами
паруса.
 

1965

* * *

 
Когда родное – не родное.
А чужого не любить.
Помири меня на крови.
Не губи.
 
 
По зубам – так перемыслили.
А в глазах такая тля.
У судьбы на коромысле —
два казенных короля.
 
 
От недолгого уюта
дверь открытой подержи.
Не заманишь тертых юбок
на косые падежи.
 
 
А которые приходят
на короткие места —
только около и вроде,
как перила у моста.
 
 
Но очерченно-красивые
за каштановой канвой
нарасскажут мне про зимнее,
налинуют про покой.
 

1965

* * *

 
Мимо женщины, вспять, и от ветра
в два винта завернуться плащом.
Белый лебедь, кирная таверна
и лиловый орнамент у щек.
 
 
Оборот. Кавалькада картинок
у домов, у щитов, у реклам.
Годы бедрами обруч крутили
и, как обруч, спадали к ногам.
 
 
Клонит голову набок – и сгинула:
неба нет за нее попросить.
А земля поносила и скинула,
если ей надоело носить.
 
 
Повести бы разговоры,
потянуть себя, побыть.
 
 
Заморщинятся оборки —
у живого прикупить.
 
 
Комковатых два тулупа.
Между ними начерно —
не поняв и не распутав,
не успевши ничего.
 

1965

* * *

 
Не сбылось и не сбудется.
А всего – ничего.
С нами стерпится, слюбится
и поляжет ничком.
 
 
Подходящими парами
завернемся в ночи.
Поучила жизнь-барыня
и еще поучи.
 
 
Озаренно бы сбиться
лет так эдак на сто.
В лоб и в руки синица —
век, засевший за стол.
 

1965

* * *

 
Душа обсосанной тянучкой
по языку катает след,
словами вяжется тягуче,
не прислонённая к земле.
 
 
Переполненно и глухо
жмурят дуру фонари.
Подари ей ночь полдуха,
четверть духа подари.
 

1965

* * *

 
У города слоистый
асфальт доделал цвет.
Шатаются солисты
без прочих эполет.
 
 
Бездельничают шатко.
Прохожий, прошипи!
И на три делят шаг их
прохожие шаги.
 
 
Две параллели серых —
смыкаться не резон.
Сползало небо сверху
на хлипкий горизонт.
 
 
И ветру горя мало —
облетная пора.
Так осень вербовала
деревья по дворам.
 

1965

* * *

и. к.

 
Отблестели ладони саблями.
Жизнь под улицы затекла.
По квартирам, шкафами сдавленным,
понаставлены зеркала.
 
 
Ты не взрослая и не маленькая.
Руки скрещены у окна.
 
 
На диване два круглых валика
напружинились допьяна.
 
 
Где ты, милая, моя летняя,
где ты смотришься в образа.
 
 
Изрешечены лица клетками,
наведёнными на глаза.
 
 
Ни тобою, никем не леченный —
хмель, по жердочкам навитой.
Где-то Волга, а где-то женщина
полотняная над водой.
 

1965

* * *

и. к.

 
Я не понимаю, ты какая.
Тронута нечаянным резцом.
Вечер от светильников мигает,
натемно сливаясь над лицом.
 
 
Высоко раскинуты запястья
над огнем купейных ночников,
рукавов надломленные части
из окна не смогут ничего.
 
 
И глазам в глаза не засветиться.
Всё
в стекло добротное ушло.
И толкнулись сплюснутые лица,
в занавесках пялясь тяжело.
 

1965

* * *

 
Рвет замшевые ночи
короткое метро.
 
 
Жалей меня, сыночек,
хоть каплей на ведро.
 
 
Не ставни и не шторы —
два рамочных стекла.
Одной она на что мне
панельная стена.
 
 
Подушка много стерпит.
На складки он слепой.
И, если боль о смерти,—
за сына терпит боль.
 
 
Под даровое утро
остынувших аллей
жалей меня, хоть хмуро,
хоть изредка жалей.
 
 
Чья мать всего не хочет.
А просит-то одно:
жалей меня, сыночек,
я жду тебя давно.
 

1965

* * *

 
Ватагою бессовестной
на бандочку игра.
От люблинской бессонницы —
по люблинским дворам.
 
 
Махнуть бы вострой саблею,
срубить под корешок
лозинку эту самую,
зеленый гребешок.
 
 
А ты ходи, выламывай,
как попик, козырек.
Со сплюнутой галантностью
чубатенький зверек.
 
 
Красней да не закусывай —
от девочки нельзя.
Подаренные бусики
насмешливо висят.
 
 
Два бантика с заколками.
Протягивай – не дам.
Уходит Коля с кодлою
по люблинским дворам.
 

1965

* * *

 
Мне лежать, как лежится.
Ничего, никого.
Колет тоненьким шильцем
у сердечных боков.
 
 
Холодами повисла
застекленная синь.
Рядом зимние мысли.
Пораскинь, пораскинь…
 

1965

* * *

 
Один, как стон,
один, как перст,
без адресов
и без невест.
 
 
Один, как в смерть,
но отвлечен
на всё и всех,
но ни на чём
не остановишься никак…
 
 
От дыма в доме облака.
 

1965

Семейный разговор

 
Запальчиво сорваться
на нервные концы.
Неясные абзацы —
наглецы.
 
 
За огнивом волненья —
фальцетная зола.
От бывшего горенья,
от нынешнего зла.
 
 
Мир внутренне богатым
и внутренне святым —
окутываюсь ватой,
выкуриваясь в дым.
 

1965

* * *

н. л.

 
В кромешных нишах наших
закупоренно длить
уцененную продажу
дорогих когда-то лиц.
 
 
Искушенные резоны —
пухом в прах.
Мрак на душах, на их сводах —
мрак.
 

1965

* * *

 
От путно – нудно.
 
 
Перерешить.
Нельзя так трудно,
нельзя так жить.
 
 
Нельзя так трудно
от ничего.
Нельзя так туго
и ночь, и год.
 
 
Смешалась скопом
в затертых днях
калейдоскопная
беготня
всего, что вижу.
Всего, что знаю.
 
 
Обрывки книжек
и лиц листаю.
А надо просто.
Вот жить – так жить.
На жизни – поза.
Не изжить.
 

1965

* * *

 
Почему так ударили?
Ни за что, ни про что
слово подлое дарено —
тошный шок.
 
 
Само слово абстрактно
ни бед, ни пут.
Но глаза с отравой
свое берут.
 
 
Человечьи губы
ударяют в смысл.
На сердце хрупком —
царапий рыск.
 
 
На себя облава.
Пересуд.
Может, не по праву,
но по адресу.
 

1965

Апатия

 
Не делать ничего.
Ни даже не пытаться.
Избегнуть и остаться
без дома и чинов.
 
 
К троллейбусным рогам —
московские кварталы,
маршрутным ритуалом
краплёные дома.
 
 
К очкам и очагам
от вынужденных улиц,
где слякотью надулись
машины по бокам.
 
 
В столовых и в ДК —
наряженная хвоя.
Обычай новогодний
рождественских декад.
 

1965

* * *

 
Гашение остатков
нацеженной крови
и…
По отёкшему по скату
все оставшиеся дни.
 
 
На ремесленные утра
колб и вил —
проницательные путы
головы.
 
 
Привораживает вечность
помни миг.
Днями бы отречься
путными.
 
 
Но на многие на лета,
и спустя,
взвился, может быть нелепой,
жизни стяг.
 

1965

* * *

 
Мне не долго, не долго:
если долго, то как?
Предпоследние толки
под табачный «Дукат».
 
 
Снегом сыплется ширма.
Схоронюсь я за ней
от хозяев сих мира,
от резонных людей.
 

1965, 1992

Стихотворение «песня»

 
Сегодня – вечеринка.
И гарь, и благодать.
Губам, как от черники,
от пепла пропадать.
 
 
За водкой, как за чаем.
С ногами за ногой.
Я их не различаю —
какая за какой.
 
 
А утром – в пальцах плесень.
И трезвые правы.
И лента крутит песни
пропащей головы.
 

1965

* * *

 
Будоражить интересом.
Греть активный интеллект.
А куранты – благовестом
по старинке деревень.
 
 
Не раскусишь это время —
плод теорий и обойм;
их лоскутное поверье
над растерянным тобой.
 
 
Зимней ряженкой на лицах
отрешенности налёт.
 
 
Над застуженной столицей
снег. У стен – лёд.
 

1965, 1982

* * *

 
Игольчатое сито
разгоряченных век.
 
 
Нисходит на Россию
примерным цветом снег.
 
 
То метелит разором,
то хлопьями идет
по зимним наговорам
заоблачных высот.
 
 
Чуть выдохнешь поблеклость
умаявшихся лиц,
чуть нажитую бледность
морозом соскоблишь,
охватит холод стойкий.
В снегу не западать…
На комнатных устоях
пристойные года.
 

1966

* * *

 
Московское,
лоскутное до смуты —
столь пагубно улавливает взгляд,
как городу присущие причуды
по сумеречным улицам ветвят.
 
 
Метет бетонная метла,
сметая домики-соринки,
в них мебель с выгнутыми спинками
на ножках кукольных жила.
 
 
И чудятся мне формы окон,
отторгнутые от стекла,
их сводчатость укромная,
и – комната,
ее четыре прежние угла.
 
 
Как уместить наследные закаты,
их письмена – надежду и исход,
в надкаменный и наддощатый
устой высот.
 
 
А горе-дворики богаты
ботвой невзгод.
 

1966

* * *

 
Воспаленных не в лад с укладом
вместо пороха метит прах.
Их на плаху сведет расплата
во взаправдашних топорах.
 
 
Право-лево коси Косая
изуверчиком по резьбе!
 
 
Сокрушают себя и сами
сокрушаются по себе.
 
 
Во бреду, во стыду до боли
в чисто поле пластаясь лбом,
убивают сей час, а боле
убиваются по потом.
 
 
Медлят зубчики вышней силы.
Кабы вилы поддели жизнь.
 
 
Истязают себя и милых,
вместе с милыми запершись.
 
 
И-их, наследнички, дух укромный —
ухо, эхо да ох – ухаб.
Развороченные хоромы,
притороченные к стихам.
 

1966

* * *

 
Рассветы – именно помехи
к приобретению ответов.
Грызи орехи или вехи.
Не сетуй, сетуй.
 
 
Цвета небесного наплыва
от облака – в окно, и – мельком:
благоволение заливов
помимо смены понедельников.
 
 
Лес осени роняет крохи,
но – тьму тепла.
И женские переполохи:
любовь ушла.
 
 
Уметь бы чахнуть-зеленеть
и даже,
на случай, можно не уметь,
ведь кто докажет.
 
 
Была бы оловом, что кровом,
мне, вкопанному, высота,
минута без вины и словом
окованная немота.
 

1966

* * *

 
Претензия немого слога…
 
 
Но тема нищая легка.
И грудь надорвана тревогой,
как дутым когтем пустяка.
 
 
И нервы, белые кусты,
топорщат колкие побеги,
украсив ими рока реку,
но мертво держат взор на Вегу
поэта певчие посты.
 
 
Мой час негадан, и пока
мой пот не превратится в иней,
я все прощаю вам, родные
и милые, издалека.
 

1967

* * *

 
На далекие приветы —
взмахом солнечной руки.
 
 
Сколько песен недопетых,
недожатых, как курки.
 
 
Не заметанных на слове
в добрый вязаный стежок,
отпустивших на изломе
человечий посошок.
 
 
Из огня, да не в полымя.
Притушили на пути.
А дорога всё калымит —
из последнего плати.
 

1965

iknigi.net

Книга Четыре сборника читать онлайн бесплатно, автор Леонид Иоффе – Fictionbook

О Леониде Иоффе

Леонид Иоффе родился в 1943 году в Самарканде, в эвакуации. После окончания войны жил в Москве. Окончил знаменитый мехмат – механико-математический факультет МГУ, потом аспирантуру при кафедре функционального анализа. С юности писал стихи, которые до начала 70-х годов распространялись только в самиздате.

В 1972 году Иоффе уехал из России и с тех пор жил в Израиле, в Иерусалиме. Преподавал математику в Иерусалимском университете. Публиковался в русских зарубежных журналах: «Континент», «Эхо», «Время и мы» и др. В 1985 году получил премию имени Р.Н. Эттингер «за русские стихи в Израиле».

Три первые поэтические книги Иоффе были изданы в Иерусалиме: «Косые падежи» (1977), «Путь зари» (1977), «Третий город» (1980) – и лишь в 90-х годах переизданы в России. Две последние книги вышли уже в Москве: «Голая осень» (1999) и «Короткое метро» (2001).

3 июля 2003 года Леонид Иоффе умер после долгой и тяжелой болезни.

Эти краткие сведения мало говорят о жизни Леонида Иоффе, главным содержанием которой были все-таки не фактические обстоятельства, а русская поэзия.

В начале 60-х годов прошедшего столетия она, русская поэзия, старалась смотреть вперед, но при этом постоянно – и почти непроизвольно – оглядывалась назад. Молодые авторы, пытавшиеся одолеть советское безъязычье, искали помощи в том числе у поэтической традиции. Понятно и вполне объяснимо их особое внимание к тому времени, когда эта традиция переходила в новое состояние и почти переставала существовать: к 20-30-м годам прошлого века, а по именам – О. Мандельштам и М. Кузмин, К. Вагинов и А. Введенский. Подобное внимание – не симптом неоклассицистического направления, но попытка уловить сегодняшнюю жизнь традиции вне готовых форм, вне привычного стихосложения. Испытания, имеющие целью определить реальное состояние языка.

Стихи Леонида Иоффе середины-конца 60-х демонстрировали это особенно наглядно. Они как будто сохраняли все традиционные поэтические качества. Неожиданным было то, как они их сохраняли: словно в другой концентрации, с повышенным напряжением, с какой-то завораживающей экзальтацией. Стихи говорили о привычных, часто будничных вещах, но в самих стихах не оставалось ничего будничного, любое слово там шло как на праздник, как на парад.

 
По мнению живущих всех
лег злак, недопоенный солнцем, —
чтоб вашим глазынькам сколоться
об иглы аховых потех.
 

Иоффе – поэт крайних языковых переживаний, почти эротически ощущающий слово. Рабочим исполнением этого дара стало проявленное еще в ранних вещах специфическое двуязычие, а точнее – присутствие двух языков в одном: диковинно пересоставленная двойная речь. Поэтическое высказывание Иоффе сохраняет экономное изящество разговорной реплики, но это разговор на другом языке: особенном, новом для нашего восприятия, архаичном и живом одновременно. Сложное плетение двойного кода и балансирование на грани смысловых темнот – основа поэтической техники Иоффе, не допускающей просторечия даже в прямом сообщении. Слова, сдвинутые с привычных позиций, начинают искать новые места и новые связи. Новации здесь не самоценны, почти вынуждены. Они рождаются из попыток избежать стилизации, сделать текст живым и вибрирующим, создать сплошную текучую стиховую ткань.

Поэтический опыт Иоффе соотнесен с той тонкой материей жизни, где личные интуиции подхватываются и опережаются движением самого языка. В нем есть осознанная выделенность, – предельное уклонение от соблазнов оркестровки и комбинирования чужих идей. Среди всех известных мне авторов Иоффе наиболее последовательно ведет какую-то «чистую линию» и так соединяет слова, чтобы природа их изменилась на иной, гармонический лад. Чтобы стихи соответствовали тому жизненному состоянию, когда взор и разум открыты и напряжены до предела.

Существованием Леонида Иоффе в русской поэзии можно иллюстрировать само понятие «литературный факт» – его происхождение и его бытование. Для последнего, как выясняется, необязательны ни широкая известность произведений, ни тем более личная активность автора. Стихи сами выбирают образ присутствия, и у состоявшейся поэтики есть только одно время – настоящее. Именно здесь родовое отличие от утраченного и вновь обретенного времени прозы, и здесь же ответ на тревожащий каждого автора вопрос: как умещаются четыре десятилетия сознательной жизни в четыре небольшие поэтические книжки? Что есть этот перекрывающий целое стиховой «остаток»? Его природа необычайно ощутима в стихах Иоффе. Это какой-то звучащий иероглиф – языковой слепок самого события существования.

 
Повязало сторонних становье,
стало местом на двор и на дом.
Виноградное солнце сквозное
разномастных вязало родством.
 

Позднее (и уже в другой стране) эти свойства помогали Иоффе осваивать новую для русского языка реальность. «Иоффе поселился в Иерусалиме и стал одним из первых русскоязычных поэтов, попытавшихся включить в свои вещи и метафизический, и визуальный ландшафт вновь обретенной страны» (3. Зиник). Четыре (основных) сборника Иоффе это четыре возраста одной поэтики, одной гармонической системы, но и четыре состояния душевной зрелости. Кажется, что автор задается такими предельными вопросами, что остается наедине даже не с самим собой, а только с выделенным веществом утраты. Эти стихи – нотная запись времени, ощущаемого как проникающее ранение.

Много позже, в 1986 году во время присуждения ему израильской литературной премии Иоффе сказал о самом для себя важном: о поэтическом магнетизме, о границе «между самонесущими стихами и коверкающим поэтический вкус эпохи версификационным повествованием». «Самонесущие» звучит не очень ловко, но я до сих пор не нашел, как бы иначе определить стихи, не имеющие другой опоры, кроме внутренних оснований: побудительного ритма и возникающего из ритма строя. Стихи, которые сами по себе.

Их необходимость и достаточность. Их открытость и незащищенность. Слово, сотканное за долгие годы из тины жизни и собственных нервов. Их органическая, кристаллическая выстроенность – но и зыбкость, порывистость, смутность. Как это сочетается? На его вещах словно лежит световой рефлекс – отсвет изменчивой водной поверхности. Безупречное чувство стихового ритма было в нем всегда, еще в самых ранних вещах. Он, вероятно, с ним родился. Его речь не тянется, а взмывает и падает. Смысл идет вслед за звуком, уходит вслед за звуком в какие-то неведомые области. И сердечный такт повторяет за ними все их движения.

Многое уходит, но звук остается: открытый звук, – небывалый и незабываемый.

Михаил Айзенберг


Косые падежи

Из ранних стихотворений

* * *

н. л.

 
Мне не хочется думать о Боге
и дивиться на невидаль дней.
 
 
Человек вспоминает о боли,
когда боль уже сходит на нет.
 
 
И когда унимаются боли
и слегка раздвигается мгла,
человек вспоминает о воле
и какой эта воля была.
 
 
А была, как прозрачное лето,
что иголками сосны видны.
И волхонка с подаренной лентой
из литой выбегала волны.
 
 
И глядела на мир, озаряясь,
и тихонечко шла по песку,
и холодные капли срывались,
не умея прожить на весу.
 
 
Это лето всё дальше и глуше.
Заплывает годов кутерьмой.
Были ленты и глаже и лучше,
а вот не было синей такой.
 
 
И нагнется к нему белоснежка,
что кувшинка в огромной реке,
и последняя женщина нежно
поцелуем скользнет по руке.
 
 
Она будет совсем молодая.
Та, которой давно уже нет.
Чьи глаза, ровно капельки, тают,
оставляя морщинистый след.
 

1964

* * *
 
Я болен, милая, я болен.
Мне невозможно жить и знать.
Мне очень трудно злую волю
Другой, не злою, заменять.
 
 
Я в черной куртке, с черным сердцем.
С нечеловечьим за стеной.
Есть только газ, чтобы согреться
От этой дрожи костяной.
 
 
Есть только редкие минуты
На миг возникших островов,
И пропасть – выходом не в шутку —
Для безоглядных смельчаков.
 

1965

* * *
 
Хуже нет, чем размеренно.
Так вот изо дня в день.
Ты попробуй-ка, дерево
в ушко узкое вдень.
 
 
Оживаешь урывками
и всегда невпопад.
Календарные рытвины.
Снегопад, листопад.
 
 
Вот проходит по улице
молодой старичок,—
сетка хлеба из булочной
у него за плечом.
 
 
С повтореньем повенчанный,—
моционом бредет.
Не придет никто вечером,
завтра днем не придет.
 

1965

Толедо
 
Ей не хватало лета.
Ей не хватало дня.
И вот она в Толедо
Уходит от меня.
 
 
Идет к неясным грозам,
К романтике во сне,
К боям, любви и грезам
В далекой стороне.
 
 
Тачанка отпылила.
Коня не подковать.
Но искрой опалило
Испанию опять,
 
 
Где строгая Гренада,
Веселая любовь
И девочка Отрада
На улице любой,
 
 
Где любят не в халатах,
На белых простынях,
А рядом с автоматом
В оврагах и в степях.
 
 
Ей дали невесомо
Выводят вензеля,
Оставив мне весь омут,
Где люди и земля.
 
 
А ей земля в новинку.
Во сне глазами пьет
Последнюю травинку
На родине ее.
 
 
Допить бы… Но тревожной
Упорной рысью к ней
Доходит гул дорожных
Осёдланных коней.
 
 
Допить бы… Но за далью,
Тревожа сон опять,
Испанские идальго
Выходят воевать.
 
 
У них простое дело.
У них прямая суть.
Чтоб яро жизнь летела
В распахнутую грудь.
 
 
Чтоб розово алела
Закатная гряда,
Чтоб воля песни пела,
Врываясь в города!
 
 
Опять она забылась.
Стоит, глотает снег.
И у меня заныло
То сердце, что на всех.
 
 
Его совсем немного,
Но хватит на нее.
Ведь там – даже намека
На снег не наметет.
 
 
Два поезда – валетом.
Платформа, я – один.
Всё так. Но не в Толедо
С ней поезд уходил.
 

1964–1965

 

* * *
 
Но ты же не такая.
Ты в листьях и цвету.
На что тебе «токаи»
За липкую цену?
 
 
А ты ведь вправду русая.
По-летнему вольна
Краса твоя тарусская
Венками изо льна.
 
 
Идет, как будто светится
Земною чистотой.
Не слюбится, не стерпится,
Останется святой.
 
 
Зрачки у ней росинками,
Как утро ото сна.
Сама она красивая,
Красивая сама!
 
 
Над нею небо нежится,
Девических ждет ласк.
И озеро Онежское
С нее не сводит глаз.
 
 
А дальше за Онегою,
Дремуча и стройна,—
Страна ее заветная,
Заветная страна!
 
 
Там демоны лесные
Всю ночь спокойно спят.
Им снятся сны слепые,
Без солнечных зайчат.
 
 
Но утро не зажечь им.
Всё отдано заре.
Грядущая из женщин
Проходит по земле.
 

1964, 1965

* * *
 
Небеса февраля над Москвою,
А внизу – облака холодов,
И весь город обложен зимою,—
И фасады, и крыши домов.
 
 
А девчонка всё ходит по городу
Под сезонный его тарарам,
И качается улица Горького
По обеим ее сторонам.
 
 
И к щеке, что по-девичьи впалая,
Прямо с неба доверчиво льнет
Одинокая бусинка талая,
Превращаясь в растаявший лед.
 
 
А сама она смотрит по-детски.
Ничего не видала еще.
Под усмешку загадочно-светских,
Белизною напудренных щек.
 
 
Но потом будут месяцы летние,
Каплей ярких и солнечных снов.
И девчонку, от нежности бледную,
Зашатает от ласковых слов.
 
 
И пойдет, позабыв про обычное,
По нетвердой ступая земле,
И трава, ко другим безразличная,
Колыхнется невольно за ней.
 
 
А пока нет ни солнца, ни сумрака.
Ожиданно и тихо у ней.
И торопится буднями сутолока
По асфальту, на гвоздиках дней.
 

Май 1964, март 1965

* * *
 
Деревянная платформа.
Город Павловский Посад.
Две косички в школьной форме
Провожали поезда.
 
 
Взгляд был низок, как порезан,
А сама цеплялась вслед
Человечкам, что по рельсам
Уносились ото всех.
 
 
Я опять ее увидел
Через годик, по весне.
И какой-то русый витязь
Шел небрежно рядом с ней.
 
 
По-привычному ходил он
Рядом с девочкой простой.
И она ему платила
Леденящей красотой.
 
 
Смотрит медленно, пристойно.
А вот все – ее рабы.
И глаза ее престольно,
Восхитительно правы.
 
 
И походка не как прежде.
И спокойна, и нова.
И заходится в надежде
На знакомство голова.
 
 
Что с ней дальше? Я не знаю.
А зачем мне это знать.
Цокай, туфелька резная,
Об асфальтовую стать.
 
 
Светлокосенький диченок
Носит графское манто.
 
 
Точно в зеркале, в девчонке,
С кем ходила этот год.
 

1964, 1965

* * *
 
Глядит ничье окошко
в Измир и в Анкару.
 
 
Я человечью кожу
меняю на кору.
 
 
Березовая корынька,
сосновая кора.
Постройте взрослым горенки
в прошедшее играть.
 
 
Кору срезают редко
и только на весну.
Ее ручьи и реки
без паруса несут.
 
 
И далеко, за листьями,
в диковинных морях
плывет она, смолистая
родиночка моя.
 
 
А здесь – мосты и будни.
Гранитная река.
Здесь лодочку не пустит
веселая рука.
 
 
За молодой четою —
преклонная чета.
 
 
За новой чередою
всё та же череда.
 

1965

Угол пушкинской площади
 
Вереницей модно циклят
и лавсан, и коверкот.
А две кепки мотоциклом
ладно входят в поворот.
 
 
Набекрень идут, на бровку.
И. кося на ободке,
эдак плавненько и ловко
загибают по дуге.
 
 
И, ковбойкой голосуя
за мечту тщедушных дев,
зазывающе газуют,
набирая дробный темп.
 

1965

* * *
 
Чего-то очень не хватает.
Макушка ткнется хоть куда.
А небо только намекает,
не объясняя никогда.
 
 
Глаза – по веткам и верхушкам.
Ни комнаты, ни потолка.
На елках летом нет игрушек.
Над ними летом облака.
 

1965

* * *
 
Моя судьба пока не злая.
А если что – так изнутри.
И жизнь обычная не знает,
как ею можно изнурить.
 
 
Какой ей быть тогда, какой же?
Недорогие лица звать.
Да только вскрикивать: доколе ж?
Да только в слезы целовать.
 

1965

* * *
 
Шапка книзу, и номер мой вынут.
Мне в солдаты – крутить, не крутить.
И московские девочки выйдут
до вокзала меня проводить.
 
 
Провожаться не больно в охоту.
Захмелеют, как обухи, все.
Рядовую увозят пехоту
в самой средней служить полосе.
 
 
Не на деньги служу, а на время.
Чередой позабыто вино.
Молодые солдаты не верят,
что мы тоже из дома давно.
 
 
Десять бань – и закончится выслуга.
На три года отмеренный долг.
Что тут мыслимо, что тут немыслимо…
Станет нечего думать о том.
 

1965

* * *
 
Господи, да что ж это такое?
Из тоски корзин не выплетать.
 
 
Покружив над крышами толпою,
птицы начинают улетать.
 
 
В Африку, крылатым надо в Африку,
на берег турецкий и любой.
У ларьков солдаты ходят с вафлями,
и дежурят стрелы в голубом.
 
 
За шедевры выданы полотна.
Нет музеев капелькам росы.
А со снимков – знатные пилоты
на скамьях бульваров городских.
 
 
Где-то знают, ждать или не надо.
Где-то видят, жить или не жить.
По подушкам крошится помада.
По девчонкам сходятся ножи.
 
 
А муравы сонные качает,
как тому и боле лет назад.
Маковки церковные печальны —
лишние предметы на глазах.
 
 
Научились, раз они умеют.
Поумнели, раз они умны.
Но шлифуют русскую камею
под резон подделанные дни.
 
 
А с Кремля курантами кричали:
распрямись до нового лица…
 
 
У России не было начала.
Как ее грядущим проницать.
 

1965

Тени суждений

* * *
 
Может быть, меня просто надули.
И я вышел совсем не такой.
Но весь мир, как огромная дуля,
вознебесился надо мной.
 
 
Неспособно стоять у порога,
за которым то мил, то не мил,
громоздится большой недотрогой
разноцветным укутанный мир.
 
 
Мне б не думать над этой диковинкой.
Разве мало людей и вещей.
Почему мы так тонко подкованы
даже в частном и даже вообще?
 
 
А стихи расплетают обнимку,
мудрецов утомляя собой.
Так сердечные стебли никнут,
обрастая обычной судьбой.
 

1965

* * *
 
Где-то сгинули напрочь миряне.
Им – узорчатая лепота.
 
 
В полнолуние над морями
мне – ломота
 
 
в височной и в затыльной
и в тысяче других —
не в камне, а застыла,
не капля, а долбит,
 
 
от мира ловит стружки —
тяните с нас за фук!
Разбросаны игрушки —
природою зовут.
 
 
Но пишет отплесками море
по суховатости земной:
дорожка лунная замолит
беспутно сникших за вином.
 
 
Расставит вовремя, не вовремя,
поименно разберет
нигде не оговоренный,
но выпавший черед.
 

1965

* * *
 
Глубь только кепкой нахлобучить.
А примерять нельзя никак.
 
 
На чем-то незаученном
учиться проникать.
 
 
Нащупанно и веруя,
без каменных морщин.
Докатываясь веком
к безвременью вершин.
 
 
До винтика, до точки
вбурились головой.
Обычным и прочим —
холод да вой.
 
 
Холод да вой,
да жар гулевой.
 
 
Щёки чохом —
ночка та.
Д’а чечётка
начата.
 
 
Выворачивай носки
от тоски и до доски:
Ой, венец, венец, венец.
Свету белому конец.
Разбирайте ложки,
отдирайте брошки.
Оплетайте гордых баб,
отлетай, который слаб!
 
 
Ой, венец, венец, венец.
Свету белому конец.
А конец не света бела,
а гуляния…
А с рассвета всем за дело,
за деяния…
 

1965

* * *
 
Забытые мотивы —
неловко и смешно.
На радость, как на диво,—
откуда снизошло?
 
 
На время – по привычке.
На лица – без любви.
Квартирные кавычки —
затхлый вид.
 
 
По истину? —
За морсом
без дыбы и ножа
высокие запросы
ублажать.
 

1965

* * *
 
Поэтов тешили исправно.
И под гитарные лады
философии и страны
перекладывались в дым.
 
 
Клубились думы чудные
горою пустяков,
и песни были чутонькой
от мира от всего.
 
 
Был край земли – поранишься —
кометовой тесьмой,
и люди – тем же краешком
от этого всего.
 
 
Беспамятство целебное.
Умением парим
обменивать на слепок
с мира мир.
 

1965

* * *
 
Глядишь на мир,
когда он мил,—
добрейший мим
наш внешний мир:
 
 
сегодня – то,
а завтра – сё,
ни то, ни сё
и то не всё.
 
 
Так припадая к лику
и чудесам его,
мы постигаем мимику
от мира от всего,
 
 
чтобы страдать от впечатления,
что не имеет продолжения,
и вновь пускаться в созерцание
для продолжения страдания.
 

1965

Косые падежи

* * *
 
Жить от вечера до вечера,
от стакана до вина.
Мне внутри, видать, помечено —
добредать.
 
 
Дни – полосками невсхожими
от сегодня до вчера.
Повзрослевшие прохожие
не играют в чур-чура.
 
 
А в отместку – всё высокое.
И деревья, и луна.
И край неба, морем сотканный,
пеленает пелена.
 
 
На неё нельзя непристально.
И нельзя издалека.
Забелеет море брызгами,
улетая в берега.
 
 
А на гальке и непринятым
можно камешки бросать
на изрезанные бритвами
паруса.
 

1965

* * *
 
Когда родное – не родное.
А чужого не любить.
Помири меня на крови.
Не губи.
 
 
По зубам – так перемыслили.
А в глазах такая тля.
У судьбы на коромысле —
два казенных короля.
 
 
От недолгого уюта
дверь открытой подержи.
Не заманишь тертых юбок
на косые падежи.
 
 
А которые приходят
на короткие места —
только около и вроде,
как перила у моста.
 
 
Но очерченно-красивые
за каштановой канвой
нарасскажут мне про зимнее,
налинуют про покой.
 

1965

 

* * *
 
Мимо женщины, вспять, и от ветра
в два винта завернуться плащом.
Белый лебедь, кирная таверна
и лиловый орнамент у щек.
 
 
Оборот. Кавалькада картинок
у домов, у щитов, у реклам.
Годы бедрами обруч крутили
и, как обруч, спадали к ногам.
 
 
Клонит голову набок – и сгинула:
неба нет за нее попросить.
А земля поносила и скинула,
если ей надоело носить.
 
 
Повести бы разговоры,
потянуть себя, побыть.
 
 
Заморщинятся оборки —
у живого прикупить.
 
 
Комковатых два тулупа.
Между ними начерно —
не поняв и не распутав,
не успевши ничего.
 

1965

* * *
 
Не сбылось и не сбудется.
А всего – ничего.
С нами стерпится, слюбится
и поляжет ничком.
 
 
Подходящими парами
завернемся в ночи.
Поучила жизнь-барыня
и еще поучи.
 
 
Озаренно бы сбиться
лет так эдак на сто.
В лоб и в руки синица —
век, засевший за стол.
 

1965

* * *
 
Душа обсосанной тянучкой
по языку катает след,
словами вяжется тягуче,
не прислонённая к земле.
 
 
Переполненно и глухо
жмурят дуру фонари.
Подари ей ночь полдуха,
четверть духа подари.
 

1965

* * *
 
У города слоистый
асфальт доделал цвет.
Шатаются солисты
без прочих эполет.
 
 
Бездельничают шатко.
Прохожий, прошипи!
И на три делят шаг их
прохожие шаги.
 
 
Две параллели серых —
смыкаться не резон.
Сползало небо сверху
на хлипкий горизонт.
 
 
И ветру горя мало —
облетная пора.
Так осень вербовала
деревья по дворам.
 

1965

* * *

и. к.

 
Отблестели ладони саблями.
Жизнь под улицы затекла.
По квартирам, шкафами сдавленным,
понаставлены зеркала.
 
 
Ты не взрослая и не маленькая.
Руки скрещены у окна.
 
 
На диване два круглых валика
напружинились допьяна.
 
 
Где ты, милая, моя летняя,
где ты смотришься в образа.
 
 
Изрешечены лица клетками,
наведёнными на глаза.
 
 
Ни тобою, никем не леченный —
хмель, по жердочкам навитой.
Где-то Волга, а где-то женщина
полотняная над водой.
 

1965

* * *

и. к.

 
Я не понимаю, ты какая.
Тронута нечаянным резцом.
Вечер от светильников мигает,
натемно сливаясь над лицом.
 
 
Высоко раскинуты запястья
над огнем купейных ночников,
рукавов надломленные части
из окна не смогут ничего.
 
 
И глазам в глаза не засветиться.
Всё
в стекло добротное ушло.
И толкнулись сплюснутые лица,
в занавесках пялясь тяжело.
 

1965

* * *
 
Рвет замшевые ночи
короткое метро.
 
 
Жалей меня, сыночек,
хоть каплей на ведро.
 
 
Не ставни и не шторы —
два рамочных стекла.
Одной она на что мне
панельная стена.
 
 
Подушка много стерпит.
На складки он слепой.
И, если боль о смерти,—
за сына терпит боль.
 
 
Под даровое утро
остынувших аллей
жалей меня, хоть хмуро,
хоть изредка жалей.
 
 
Чья мать всего не хочет.
А просит-то одно:
жалей меня, сыночек,
я жду тебя давно.
 

1965

* * *
 
Ватагою бессовестной
на бандочку игра.
От люблинской бессонницы —
по люблинским дворам.
 
 
Махнуть бы вострой саблею,
срубить под корешок
лозинку эту самую,
зеленый гребешок.
 
 
А ты ходи, выламывай,
как попик, козырек.
Со сплюнутой галантностью
чубатенький зверек.
 
 
Красней да не закусывай —
от девочки нельзя.
Подаренные бусики
насмешливо висят.
 
 
Два бантика с заколками.
Протягивай – не дам.
Уходит Коля с кодлою
по люблинским дворам.
 

1965

* * *
 
Мне лежать, как лежится.
Ничего, никого.
Колет тоненьким шильцем
у сердечных боков.
 
 
Холодами повисла
застекленная синь.
Рядом зимние мысли.
Пораскинь, пораскинь…
 

1965

* * *
 
Один, как стон,
один, как перст,
без адресов
и без невест.
 
 
Один, как в смерть,
но отвлечен
на всё и всех,
но ни на чём
не остановишься никак…
 
 
От дыма в доме облака.
 

1965

Семейный разговор
 
Запальчиво сорваться
на нервные концы.
Неясные абзацы —
наглецы.
 
 
За огнивом волненья —
фальцетная зола.
От бывшего горенья,
от нынешнего зла.
 
 
Мир внутренне богатым
и внутренне святым —
окутываюсь ватой,
выкуриваясь в дым.
 

1965

* * *

н. л.

 
В кромешных нишах наших
закупоренно длить
уцененную продажу
дорогих когда-то лиц.
 
 
Искушенные резоны —
пухом в прах.
Мрак на душах, на их сводах —
мрак.
 

1965

* * *
 
От путно – нудно.
 
 
Перерешить.
Нельзя так трудно,
нельзя так жить.
 
 
Нельзя так трудно
от ничего.
Нельзя так туго
и ночь, и год.
 
 
Смешалась скопом
в затертых днях
калейдоскопная
беготня
всего, что вижу.
Всего, что знаю.
 
 
Обрывки книжек
и лиц листаю.
А надо просто.
Вот жить – так жить.
На жизни – поза.
Не изжить.
 

1965

* * *
 
Почему так ударили?
Ни за что, ни про что
слово подлое дарено —
тошный шок.
 
 
Само слово абстрактно
ни бед, ни пут.
Но глаза с отравой
свое берут.
 
 
Человечьи губы
ударяют в смысл.
На сердце хрупком —
царапий рыск.
 
 
На себя облава.
Пересуд.
Может, не по праву,
но по адресу.
 

1965

Апатия
 
Не делать ничего.
Ни даже не пытаться.
Избегнуть и остаться
без дома и чинов.
 
 
К троллейбусным рогам —
московские кварталы,
маршрутным ритуалом
краплёные дома.
 
 
К очкам и очагам
от вынужденных улиц,
где слякотью надулись
машины по бокам.
 
 
В столовых и в ДК —
наряженная хвоя.
Обычай новогодний
рождественских декад.
 

1965

* * *
 
Гашение остатков
нацеженной крови
и…
По отёкшему по скату
все оставшиеся дни.
 
 
На ремесленные утра
колб и вил —
проницательные путы
головы.
 
 
Привораживает вечность
помни миг.
Днями бы отречься
путными.
 
 
Но на многие на лета,
и спустя,
взвился, может быть нелепой,
жизни стяг.
 

1965

* * *
 
Мне не долго, не долго:
если долго, то как?
Предпоследние толки
под табачный «Дукат».
 
 
Снегом сыплется ширма.
Схоронюсь я за ней
от хозяев сих мира,
от резонных людей.
 

1965, 1992

Стихотворение «песня»
 
Сегодня – вечеринка.
И гарь, и благодать.
Губам, как от черники,
от пепла пропадать.
 
 
За водкой, как за чаем.
С ногами за ногой.
Я их не различаю —
какая за какой.
 
 
А утром – в пальцах плесень.
И трезвые правы.
И лента крутит песни
пропащей головы.
 

1965

* * *
 
Будоражить интересом.
Греть активный интеллект.
А куранты – благовестом
по старинке деревень.
 
 
Не раскусишь это время —
плод теорий и обойм;
их лоскутное поверье
над растерянным тобой.
 
 
Зимней ряженкой на лицах
отрешенности налёт.
 
 
Над застуженной столицей
снег. У стен – лёд.
 

1965, 1982

* * *
 
Игольчатое сито
разгоряченных век.
 
 
Нисходит на Россию
примерным цветом снег.
 
 
То метелит разором,
то хлопьями идет
по зимним наговорам
заоблачных высот.
 
 
Чуть выдохнешь поблеклость
умаявшихся лиц,
чуть нажитую бледность
морозом соскоблишь,
охватит холод стойкий.
В снегу не западать…
На комнатных устоях
пристойные года.
 

1966

* * *
 
Московское,
лоскутное до смуты —
столь пагубно улавливает взгляд,
как городу присущие причуды
по сумеречным улицам ветвят.
 
 
Метет бетонная метла,
сметая домики-соринки,
в них мебель с выгнутыми спинками
на ножках кукольных жила.
 
 
И чудятся мне формы окон,
отторгнутые от стекла,
их сводчатость укромная,
и – комната,
ее четыре прежние угла.
 
 
Как уместить наследные закаты,
их письмена – надежду и исход,
в надкаменный и наддощатый
устой высот.
 
 
А горе-дворики богаты
ботвой невзгод.
 

1966

* * *
 
Воспаленных не в лад с укладом
вместо пороха метит прах.
Их на плаху сведет расплата
во взаправдашних топорах.
 
 
Право-лево коси Косая
изуверчиком по резьбе!
 
 
Сокрушают себя и сами
сокрушаются по себе.
 
 
Во бреду, во стыду до боли
в чисто поле пластаясь лбом,
убивают сей час, а боле
убиваются по потом.
 
 
Медлят зубчики вышней силы.
Кабы вилы поддели жизнь.
 
 
Истязают себя и милых,
вместе с милыми запершись.
 
 
И-их, наследнички, дух укромный —
ухо, эхо да ох – ухаб.
Развороченные хоромы,
притороченные к стихам.
 

1966

* * *
 
Рассветы – именно помехи
к приобретению ответов.
Грызи орехи или вехи.
Не сетуй, сетуй.
 
 
Цвета небесного наплыва
от облака – в окно, и – мельком:
благоволение заливов
помимо смены понедельников.
 
 
Лес осени роняет крохи,
но – тьму тепла.
И женские переполохи:
любовь ушла.
 
 
Уметь бы чахнуть-зеленеть
и даже,
на случай, можно не уметь,
ведь кто докажет.
 
 
Была бы оловом, что кровом,
мне, вкопанному, высота,
минута без вины и словом
окованная немота.
 

1966

* * *
 
Претензия немого слога…
 
 
Но тема нищая легка.
И грудь надорвана тревогой,
как дутым когтем пустяка.
 
 
И нервы, белые кусты,
топорщат колкие побеги,
украсив ими рока реку,
но мертво держат взор на Вегу
поэта певчие посты.
 
 
Мой час негадан, и пока
мой пот не превратится в иней,
я все прощаю вам, родные
и милые, издалека.
 

1967

* * *
 
На далекие приветы —
взмахом солнечной руки.
 
 
Сколько песен недопетых,
недожатых, как курки.
 
 
Не заметанных на слове
в добрый вязаный стежок,
отпустивших на изломе
человечий посошок.
 
 
Из огня, да не в полымя.
Притушили на пути.
А дорога всё калымит —
из последнего плати.
 

1965

fictionbook.ru

Леонид ИОФФЕ. Как саженцы над преисподней

       Леонид Моисеевич ИОФФЕ (1943-2003) родился в Самарканде в эвакуации; с 1944 года жил в Москве. Окончил мехмат МГУ (1961–1966), затем аспирантуру при кафедре функционального анализа. В 1972 г. уехал в Израиль, в Иерусалим. Преподавал математику в Иерусалимском университете.

       Стихи писал с юности; до начала 70-х публиковался лишь в самиздате, позже – в русских зарубежных журналах «Континент», «Время и мы», «Эхо», «Менора», «Антология Гнозиса современной русской и американской литературы и искусства» (Нью-Йорк, 1982) и других, с 1990 г. – и в Москве.

       Автор изданных в Израиле сборников стихов «Косые падежи» (1977), «Путь зари» (1977), «Третий город» (1980), «Голая осень» (1999). Первые три в исправленном и дополненном виде переизданы в Москве в 1996 г.. В 2001 г. вышел составленный Михаилом Айзенбергом сборник избранных стихотворений «Короткое метро» (М., ОГИ). В 1986 г.  получил премию имени Р. Н. Этингер «за русские стихи в Израиле» – главным образом, за книгу «Третий город».

       Умер в 2003 году в Иерусалиме.

       Компакт-диск стихов Иоффе в авторском чтении «Косые падежи» вышел в Перми в серии «Новая поэзия в контексте новой музыки» под руководством Александра Бабушкина.

 

 

 

 

*

                                                н.л.
 

Мне не хочется думать о Боге
и дивиться на невидаль дней.
Человек вспоминает о боли,
когда боль уже сходит на нет.

И когда унимаются боли
и слегка раздвигается мгла,
человек вспоминает о воле
и какой эта воля была.

А была, как прозрачное лето,
что иголками сосны видны.
И волхонка с подаренной лентой
из литой выбегала волны.

И глядела на мир, озаряясь,
и тихонечко шла по песку,
и холодные капли срывались,
не умея прожить на весу.

Это лето всё дальше и глуше.
Заплывает годов кутерьмой.
Были ленты и глаже и лучше,
а вот не было синей такой.

И нагнётся к нему белоснежка,
что кувшинка в огромной реке,
и последняя женщина нежно
поцелуем скользнёт по руке.

Она будет совсем молодая.
Та, которой давно уже нет.
Чьи глаза, ровно капельки, тают,
оставляя морщинистый след.
 

1964
 

 

 

*

Когда родное – не родное.
А чужого не любить.
Помири меня на крови.
Не губи.

По зубам – так перемыслили.
А в глазах такая тля.
У судьбы на коромысле –
два казённых короля.

От недолгого уюта
дверь открытой подержи.
Не заманишь тёртых юбок
на косые падежи.

А которые приходят
на короткие места –
только около и вроде,
как перила у моста.

Но очерченно-красивые
за каштановой канвой,
нарасскажут мне про зимнее,
налинуют про покой.
 

1965
 

 

 

*
Рвёт замшевые ночи
короткое метро.
Жалей меня, сыночек,
хоть каплей на ведро.

Не ставни и не шторы –
два рамочных стекла.
Одной она на что мне,
панельная стена.

Подушка много стерпит.
На складки он слепой.
И, если боль о смерти, –
за сына терпит боль.

Под даровое утро
остынувших аллей
жалей меня, хоть хмуро,
хоть изредка жалей.

Чья мать всего не хочет.
А просит-то одно:
жалей меня, сыночек,
я жду тебя давно.
 

1965
 

 

 

*
Судьба не миловала скальда.
Ничком о ней ночами пел,
как плакал,
на груди асфальтов:
мол, мир-то мил,
да свет не бел.

Костры запаливал. Кому?
Горели вырезы на фоне
побочных мраков; но ладони
с утра нащупывали тьму.

Чтоб, озарение разъяв,
облечь в словарные покровы
и новь, старинную как явь,
и явь, как тайну стари новой.
 

1967

 

 

 

«СМЕРТЬ ВАЗИР-МУХТАРА»

Приговор шариата объявлен.
Огорчит узколицый семью.
Шахский евнух... та самая капля.
И коран осеняет резню.

А посол прозябает небраво,
Туркменчайского мира творец:
пара слов, пара шуток и – слава
кулуарной поимки сердец.

Фрак неистов. Очки на столетье
упредили учёный глазок.
Корчил автора. Сох от комедий.
И куруры выкачивать мог.

И служебный расшив на мундире
полномочно возвысит его.
Но прожекты касаются в мире
многих, кроме тебя одного.

Может, евнухов души дряхлее,
может, русская крыша течёт, –
но шикарный министр шалеет,
из предсмертия выжав полёт.

И вазир завершает вояжи.
Шевелит персиянка чадрой:
на мешках подставною поклажей –
Грибоед, награждённый арбой.
 

1968
 

 

 

*
Дипломаты,
искусники жеста,
кустари государственных склок!
Интриганов
дворцовое детство
посолиднело в ранге послов.

Задний ум бескорыстно отточен.
Профанация, торг, лабиринт.
Чтобы вдруг договорную строчку,
огорошив, пустить напрямик.

И расклеена суша по мере,
и меняются пункты, скользя,
и, клянусь этикетом, – пустяк
все усобицы всей нашей эры.
 

1968
 

 

 

*

Кто ж мой зенит позолотит
хоть солнцем, хоть лицом, хоть лаской –
вниз направляет мой зенит
свой луч отвесный и ненастный.

Но зыбок, зыбок я внизу,
сучат названия ногами,
а высь не слишком высока мне,
и забываю, что несу.

Морей лесов массивен нрав,
но недостаточен для взора,

лишь скалы, бунт пород вобрав,
послужат зрению опорой.

Заобращается листва,
жилые контуры, звон горный –
нас приучая сознавать
всё, что названиям угодно.

И снова мы провозгласим,
что грусть и воздух мы постигли,
и правота спасёт наш флигель,

где свет ненастный моросит.
 

1969
 

 

 

*

                                       В.Шлёнову
 

Я сберегу её
спрячу под нежное небо
только б не рушилось
только б не гибло оно
зал полнолуния
будь к ней безогненно нежен
годы те лунные
станьте ей неба руном.

Длитесь над ивами
плавно неявно и мерно
сдвигами тихими
и незаметнее дней
жителю дальнему
чтоб не почудилась эра
и чтоб не маялся
рог возвестивший о ней.

Смолк звукоряд мой
а я обречён и беспечен
мог же родиться
а вот не родился, а вот
всем придыхательным
всем бы гортанным помещик
жил на земле бы
где климата полдень живёт.

И перед Кем-то
кого никогда не узрею
и перед всеми
и перед небесным зонтом –
дайте ей долю
а храмы не ваша затея
дайте ей годы
а воздух мы сами возьмём.
 

1970
 

 

 

*

 

                                                    В. П.
Пряну в нежную рознь
прямо в солнцекрутильное жженье
та спортивная зелень
она обойдётся без нас
горбоносый горбун
не получит призов за ношенье
за ношение бедных
бряцавших на кухоньке фраз.

Сожалением давним
покроется каждый оттенок
и тогда вдруг начнётся
ворвётся такая печаль
что при наших-то судьбах
в истрёпанных ваших простенках
только брать да и выть
только брать и вопить в календарь.

Той напраслины зов
словно розовый стон среди ночи
ты – цветок издалёка
Селены присвоивший вид
и нельзя только жить
тычась в панцири злых одиночеств
среди каверз небесных
взамен ежедневной любви.
 

1970


 

 

*

Я замусолил свой порыв,
пропал в замысловатых водах,
мой Лот, не поклоняясь броду,
был брат совы,

он вплавь пересекал металл,
а море медное цветами
вдруг изошло – и перестали
крениться ночи возле скал,

и день сплошной невыносимый,
от синевы швыряя зной,
ему-слепому жарил спину
мотыгой, пашней и женой,

и закоулки вер фанерных
были неведомы ему,
как праведник, он видел скверно –
лишь свет и тьму.
 

1970
 

 

 

*

Маленьким счастьем
обуглен был день мой когда-то
сумерки шли
и могу дуновение вспомнить
ту ещё малость
когда королевен не надо
сам вроде жив
и в ладах вроде с вербой сегодня

или погоды
кому-то не жилось под ними
столько погод
пролетело прошло поменялось
побыл я доблестным
или побыть попытался
и горевал
что все миги прошествуют мимо

и горевал ещё –
надо же было родиться
в климате блеклом
где всё появлялось напрасно
зря или поздно
прелестно морозно и праздно
праздно и грустно
как стылых равнин вереницы.
 

1970

 

 

*
Всё было бы не так уж худо,
когда бы не было чревато.
Я ужасаюсь поминутно,
а вдруг отступится пощада.

Зверей и гадов укрощая,
а то б они кусались люто,
рука заступницы-пощады
мне покровительствует всюду.

И было бы не так уж тошно,
когда бы не было известно,
что прекратиться невозможно,
а продолжаться бесполезно.
 

1976

 

 

КОЛЯСКА

В залётное и редкое мгновение
приглянется мне тихий майский вид.
Поездка в отдалённое имение.
Рессорная коляска на двоих.

Мы, кажется, сидим в полуобнимку,
к откинутому верху приклонясь.
Прогулка в акварельную картинку
от тихого предместья началась.

С пригорка открываются так ясно
неброский перелесок и село.
И катится рессорная коляска,
всё катится с пригорка под уклон.

Потом мы отдыхали у беседки.
Потом по сторонам и впереди
спокойная и мягкая расцветка
легла на перелески и пруды.

А солнце светит низкое, к заходу.
Коляска катит мерно и легко.
Поездка в акварельную погоду,
в далёкую усадьбу за рекой.
 

1976

 

 

*
1
Когда плуг урагана пашет
и вздрагивает шквальный воздух,
воздух кромсающий и страшный,
то кажется,
что крепостные башни
шатаются над преисподней,
как саженцы,
отважно и беспомощно
взобравшиеся на скалу –
над кущами у пропасти
стать рощею,
и крыши – латы каменных скорлуп,
похоже, не продержатся сегодня,
когда воздушные угодья
подденет урагана плуг.

2
А саженцы,
корнями за скалу
цепляющиеся над преисподней,
ещё на день укоренились вглубь
и продержались и сегодня.

Вглубь корни удлиня
на глубь очередного дня,
день увеличил толщину
стволов на дня величину
и листьев увеличил сень
на тень величиною с день.

Есть наваждение, что вывезет одна
та становления корней величина
и нарождения ветвей, та приносимая
за день врастания и за день роста сила,
та света патока незримая,
продлительница жизни на вершок –
а время дня шло мимо дня и проходило
за время дня по мере дня, чтоб день истёк.

3
Как саженцы над преисподней,
мы продержались и сегодня.
 

1977
 

 

 

*

Есть итоговый жизни припадок,
тот порыва последний виток –
без оглядки на жизни остаток,
от безумия на волосок,

наизнанку, как исповедь, хлынуть,
изойти по несвязным речам,
стать признаний ручьём и лавиной
и о близости что-то мычать,

и отчаянно и безудержно
рухнуть, бухнуться в ноги любви
и ловить край одежд её нежных
и воздушные руки ловить,

впасть в беспамятство и в безрассудство,
словно завтра и небо и свет
зашатаются и сотрясутся
и обрушатся зданием лет.

Вот и всё – лишь обняться осталось,
бормоча и срываясь на вопль,
на любовь разрываясь и жалость,
обожание, нежность и боль.

май–июнь 1977
 

 

 

*

Навсегда или только на месяц
или сроком на счастья аккорд
мы поедем в прекрасное место,
в дачный дом возле моря и гор,

на веранде у столика сядем
или под руку дом обойдём,
всё, что скомкано было, разгладим,
а потом оглядимся кругом, –

вот лужайки, скамейки, аллеи,
вот купальня и теннисный корт,
и земля над умом не довлеет,
а лежит возле моря и гор, –

вот где мы и рискнём и сумеем
и поднимемся, как в мираже,
по свободе планировать, реять
без тревог, без камней на душе

и блуждать среди дней без боязни
под объятия и разговор
возле настежь открытого счастья
по земле возле моря и гор.
 

1978

 

 

*
Ты погублена, я обездолен.
Мы от слякоти в сердце умрём.
Так дошьём наше платье неволи
из материи жизни вдвоём.

Мы условимся: не торопиться –
виноград умирает в вино –
сдавим сердце, как творог в тряпице,
пока мёртвым не станет оно.

Каждый выберет саван по нраву,
мы домашнее иго дошьём
и подымем бокалы с отравой
за шикарную гибель живьём.
 

1978

 

 

*
Куда девалась моя жизнь –
на детских мечется простынках,
в солдатских топчется ботинках,
котёнком за себя дрожит.

На сумерки пошла, на взвесь
чаинок-птиц над центром города,
на годы разошлась, на годы,
и потеряла вкус и вес.

По звёздам не определишься,
а прежний компас размагничен –
куда мне жить, не разберу.

Как доберусь я, поздний, лишний,
буксующий в тоске привычной,
до чьих-нибудь сердец и рук.
 

декабрь 1978
 

 

 

*

Нет, нет, не только страх дурящий
и в сердце – тля, раз не жилец, –
ещё и вес пера легчайший
и зря скользящий по земле,

ещё и взгляд никак не зоркий,
зато почти что свысока, –
ведь долго будет житься горько
тем, кто здоров и кто богат.

А я – волан, перо, пушинка
среди весомых гирь-людей,
и даже есть немного шика
в прискорбной лёгкости моей,

теперь и в тяжести я лёгок,
теперь и рядом я далёк,
я задеваю женский локон,
как парижанку ветерок.

С меня, как с гуся, те часочки –
не каплет время не жильца –
ведь, как песок в часах песочных,
я истекаю для конца.
 

1979
 

 

 

*

Наш разговор об истине прекрасен.
Ты говоришь, я озабочен тем,
чтоб не мешали жить мне и проказить, –
но где та жизнь и где проказы те?

Нет жизни той, порожней или полной,
ни на ухмылку нет, ни на зевок,
нет жизни, просто нет её на полке, –
украли или скрыли под замок.

И я скажу, что нет её в помине,
ни на еду, ни на грядущий сев,
бродячей нет, уютной у камина,
и нет нигде и никакой совсем.

Поверишь ли, но жизни просто нету,
ни на рисунок нет, ни на рассказ,
той самой нет, лазурной напоследок,
и вечной нет и лишней про запас.

Вот оттого-то слепо это очень –
вести огонь по той, которой нет,
по той, уже последней и непрочной,
по тени, по Дюймовочке во мне.
 

1980

 

 

*
Какое звонкое свиданье
мечта готовила мне там,
куда от слёз и расставаний
я взмыл, как в розовый туман.

Туман грядущего, будь славен!
Дал Бог не видеть сквозь года,
не знать о будущего лаве,
как враг, текущего сюда.

А солнечный туман меж гор
сгущён до солнечных озёр,
на дне озёр коробки зданий
стоят узорами и ждут,
когда же годы к ним придут,
после которых их не станет.
 

1980

 

 

*
Пока тебе строка не свистнет,
пока призыв не налицо,
пока из ряби тёмных истин
не вспыхнет красное словцо,

пока из блеска и тумана
разгон не ясен в горизонт, –
резона нет корпеть незвано
и трудодня ломать фасон.
 

1980
 

 

 

*

Как неправильно это,
что весь горизонт окольцован
перстнем бывшего солнца,
которое запад унёс, –
сохранялась всего лишь
полоска закатной подковы,
а с востока на небо
вечерний ложился начёс.

И казалось, что если
посмотришь на дым золотистый,
на опал драгоценный,
на полуовал, полунимб, –
то из дальнего света
каким-то манером лучистым
заблистает надежда,
которая снится больным.

Мы б тогда перестали
слоняться, как сбитые с толку,
и при этом гадая,
а свыше ли так суждено:

забывать, как и прежде,
о сладости братства и долга, –
не живя, а дрейфуя
на смысле, забытом давно.

И казалось, что если
зажить умудрённо и зорко,
то и бедному слову
хоть капля достанется в рот, –
«время действия – сумрак,
а место – Французская Горка,
на востоке вечерний
уже проступает налёт...»
 

1980

 

 

*
Кто же вы такие, безлошадные?
Мы водились в русском заповеднике,
обликом – подкидыши нескладные,
разумом – ленивые вареники.

Душами подобные болотцам,
с руками наподобие крюков, –
на нас не угодишь ни долгим солнцем,
ни доблестью на родине веков.

Орден безлошадных, неприкаянных –
конченые, конченые мы.
Разве что осталось на окраинах
памяти искать клочки зимы.
 

1981
 

 

 

*

Русский заповедник подзабытый,
бывший выпускник твой не потянет
на последних истин первый свиток
и нерусской жизни светлый танец.

Поздно поступать ему, как лучше,
а своё нутро не переменишь, –
танец недоузнанный прискучил,
свитка письмена – того не меньше.

Для него и память не спасенье, –
как повторный фильм, воспоминанья,
где опять он слово заблужденья
променял на истину молчанья.

Променял он речь на всё, что кроме,
кроме слов на белом свете свято,
и теперь безмолвье душу кормит,
а она, потворщица, не рада.
 

1981
 

 

 

*

О, дайте мне застолье,
московское застолье,
я так истосковался
без явной правоты, –
раскованно б сидели
достойные с достойным,
высокое безделье
стояло бы как дым.

И дайте мне раздолье,
московское раздолье
застольных пересудов
о доме жизни сём,
блистательное вече
достойного с достойным,
когда лесами речи
облеплен жизни дом.

И я спрошу застолье,
московское застолье:
какого цвета кони
пылят по дням земли? –
на стройных посиделках
достойного с достойным
и чёрный цвет и белый
поля б свои нашли.

И я б сказал застолью,
московскому застолью:
едва ли есть на юге
подобное тебе, –
так выпьем за разлуку,
достойную достойных,
чтоб не было всё глухо,
фатально и т.п.

И выпьем за застолье,
московское застолье, –
едва ли где на свете
подобное найдёшь, –
последний заповедник,
достойного достойный,
единственный навеки
родной мне посидёж.
 

1981
 

 

 

*

Забытая Богом от века,
как чистый пробел бытия,
стянулась в дремотное эго
бесцельная повесть житья.

И ты не тревожь напоследок
берлогу сонливой души,
истому ленивую эту,
в которой ты словно зашит,

отрезанный Богом от бега
в объятья лучей бытия, –
оправдана смерти омегой
трусливая спячка твоя.
 

1981
 

 

 

*

Иов, Иов забрезжит ли подмога?
Ты был, Иов, несбыточно спасён;
Иов; но не вступилась милость Бога
за деточек безгрешных миллион.

На деточек был спущен этот эпос,
как зверь с цепи, на деток спущен был,
а где Иов, чтоб вышел против неба; –
и сущее мудрец благословил.

И каждый гад пускает кровь во имя
того, что правдой кажется ему, –
о страшный эпос, о непостижимый,
ты как проклятье сущему всему.
 

1982

 

 

*
О, если б не был поглощён
и Бог одним собою,
Он, верно, знал бы, как лучом
пронизывать слепое,

Он чуять бельмы б заставлял,
что есть глаза под ними, –
и я б оазис отыскал
в своей душе-пустыне.
 

сентябрь 1982

 

 

*
Посмотри в прохладное окно
на квадратик неба в ноябре, –
между облаками, как весной,
голубых прогалин акварель,

ярко-синий иногда проём,
отмель голубая иногда,
и плывёт паром, ещё паром
облачный оттуда и сюда.
 

1984

 

 

СТИХОТВОРЕНИЕ СТАРОГО КРУЖКОВЦА

Загадка мира поманит, волнуя,
туманно правя зреньем и умом, –
тетрадку дня в окне дожди линуют,
и тёмен ход народов и времён.

И школьник смотрит в мартовское небо,
весь устремлён к разгадке впереди,
мечтает он путём, где разум не был,
до встречи с полным знанием дойти.

Обнять в закон материи устройство,
пружины правил, облики вещей,
и пусть число откликнется на свойства
растений, минералов и людей.

И он мечтает: люди и природа,
и полотно картинки за окном,
и долька талой мартовской погоды
сольются в мира полное панно.

И пусть невнятен мирозданья эпос
и неразымчив, как сплошная тьма,
он смотрит в жизнь: загадок видит ребус,
и ломит грудь от счастья понимать.
 

1986–1989
 

 

 

*

Я захотел вернуться, хоть по памяти,
к тому себе, которым прежде был, –
я эпос «Что такое математика»
лет через двадцать пять опять открыл...

Вот по Новоарбатскому мосту
и над плескучею мозаикой
воды в Москва-реке я, как лечу, иду
в читальный зал библиотеки, за реку.
 

Там ожидает моего прихода
пространств и чисел эпос и сокровищница, –
кирпич издания сорок седьмого года
пера и Куранта и Роббинса.

Над ним и потрудившись, и устав,
уже соображая еле-еле,
берёшь для отдыха Измайлова листать
или Шенгели.
 

Перед пародией Измайлова
строфа стояла пародируемая,
и я глотаю Леду Бальмонта,
и пьян Толедо и Мадридом я.

И мимо здания-махины
гостиницы высотной «Украины»,
до шпиля и герба подсвеченной,
лечу обратно поздним вечером,

как со свидания, восторженный, усталый,
на крыльях логоса, и Бальмонт в голове,
и мироздание сакральным представало
в бескрайнем холоде, пустынном вдаль и вверх…

Готов рассказ, хотя и не окончен,
обрывочен и тёмен, как и память, –
к себе какому ты вернуться хочешь,
вздыхая о коньках, задачах, марте?
 

1986

 

 

 

*

Вдали от родственных людей
живёт он, как за огородами,
не видя в том ничьей вины,
кому и нужен он такой,
за исключением детей,
чтоб не звались они сиротами,
за исключением жены,
чтоб не звалась она вдовой.
 

1988

 

 

*
Когда я сравниваю
по величине
кусок времени
после моего

отъезда из Москвы
в 72-м
и до сегодняшнего
скоро того же
дня ноября
97-го,

то срок в четверть века –
25 лет,
срок, заменивший
при Сталине расстрел,
его заменивший на короткий срок, –

так вот, если
взять этот срок
и прошлого столетия
тот же кусок
(годы конца того
цукатного девятнадцатого).

Толстого романы
и Достоевского,
за болгар война
русско-турецкая,

Герои Шипки,
Софья Перовская,
Цареубийство
Александра Второго,

царствие и смерть
Александра Третьего,
Николая воцарение
Второго, пока последнего, –

так вот, когда я
два этих срока сравниваю,
меня просто оторопь охватывает:

как долго, как много всего было
в тот промежуток прошлого столетья,
а значит, и наша так же долго длилась
жизнь; стали взрослыми маленькие дети.

Долго, но незаметно уж слишком;
Мы-то – почти такие же изнутри,
какими себе казались всю жизнь.
 

1997, 1998

 

ruszhizn.ruspole.info


Смотрите также



© 2011-
www.mirstiha.ru
Карта сайта, XML.