Гарбер марина стихи


Все стихи Марины Гарбер

Триптих

 

1.Ветер

 

Рассыпался на сотню крыл,

На вздохи и глотки.

Кого любил, того обвил:

Крыла – не коротки.

Кого обнял, того сломал,

И раз любовь, то – смерть,

И кто его не целовал,

Тому не умереть.

 

А тот, кто рвался под уздцы

Любви его, под стон,

Под гривы жёсткие зубцы,

Тот смертью обожжён,

Как окрылён... Тяни крыло,

Раскачивая взмах,

С обрыва – в небо... И светло

В его тугих узлах.

 

2. Море

 

Говорят, что если ты уйдёшь,

То в песчинках старых фотографий

Оживёт, как в датах эпитафий,

Плавность моря, плеск его и дрожь.

А пока – классический прибой,

Скорбный скарб из ящика Пандоры

Выползает на песок, опорой

Ставший дому, а камням – судьбой.

И ползёт ленивая волна,

Словно, от натуги и разбега,

Расплескавшись, – замахнувшись в небо,

Но не дотянувшись до окна.

Этот дом на тающем песке –

Бутафория из итальянской пьесы,

Где герои – мелкие повесы:

Он – на ниточках, она – на волоске.

Буффонада смыслов по стене:

«Новь» – Нью-Йорк, и Рим – от «романтизма».

Это Хьюз свои шлифует письма,

Бишь, стихи к неслышащей жене*.

Это после занудит гудок,

Загнусавит припортовый рупор,

А пока – морской недвижный ступор

Монотонно подминает бок

Дому... Дому ли? Какие, моряки,

Вас удержат стены или флаги?

На земле – портовые бродяги,

На волне – как ангелы, легки.

Фотографий чёрно-белый ряд

Со стены глядит окаменело,

Белодушно так – так чернотело,

В пустоту вперяясь наугад.

Если в доме тишь, да блажь, да сыть,

То ещё невнятней мерный лепет,

Колыбелит море и колеблет-

Ся звезда, уставшая светить.

На крючке – бушлат (ты – у стены?),

В мягких складках – море: дрожь и ропот,

И такой безбрежно-нежный шёпот

Из иссиня-черной тишины.

---

*Тед Хьюз, британский поэт, автор стихотворного
сборника «Письма ко дню рождения» (1998),

написанного в память о первой жене,

поэтессе Сильвии Плат, покончившей собой в 1962.

 

3. Лес

 

Да будет лес – со всем его живьём,

С тем воздухом, что называют «домом»,

С дыханием листвы, с её чутьем –

Под корень срублен, спилен да изломан.

 

Пойдёт... Пошла под суету и треск,

Под колесо – судьбина кольцевая,

Ветвей – как рук пересечённых – крест

Зачёркивая, комкая, срывая,

 

Здесь трудится спешащий дровосек,

Здесь плотник щурится, прицеливаясь смело,

Здесь жизнь в нежизнь наивный человек

Переправляет бойко и умело.

 

А ты следи, вдруг жизнь переборщит –

И ввысь листвы встревоженная стая!

Ведь только то, что в кровь переболит,

Сослужит службу, в слове затихая...

 

И разлетаясь щепками в подол,

Весь лес ушёл – на крепкое весло,

На чью-то лодку, мачту, столб и стол...

А срез зарубцевался – в ремесло.

45ll.net

Марина Гарбер. Стихи шестнадцатого года (3/4)



К. Кали­нович «Колесо жизни» ExL. Lodewijk Deurinck


* * *
Какое скоро­течное искус­ство –
вот есть оно, а вот оно исчезло.
Раз место свято не бывает пусто,
то ближе к свету придви­гаешь кресло.

Твоей великой тезке отго­лоском
шуршит в саду погасшая рябина,
искром­сана закатом на полоски,
нелепая, как в цирке гильо­тина.

Здесь у окна, пока еще не смерк­лось,
и в облаках гуляют само­леты,
пытай себя, испы­тывай на смелость,
приду­мывай, откуда ты и кто ты.

Бездель­ница, пустышка, само­званка,
нафан­та­зируй собственное тело,
пока неза­жи­ва­ющая ранка
от яблока в спине не заржа­вела.

Измысли так, чтоб выхва­тить, нет, чтобы
спасти кого-то – только это вряд ли, –
твой тайный мир – пестрее гарде­роба
в провин­ци­альном кукольном театре.

Пусть будет свет вели­чиной искомой –
по капле собран, взвешен и развеян,
ты – майский жук «Из жизни насе­комых»,
как дока­зали Чапек и Пелевин.

Замед­ленно, снего­по­добно, дивно
с дубовой рамы обле­тает колер,
деревья вдалеке деко­ра­тивны
за штука­туркой выма­занным полем,

они глядят, похожие на кукол,
из леса, из темне­ю­щего сада,
ненужные – как ты, как пятый угол,
как пусто-место-не-бывает-свято,

как туч и луж надтрес­нутые блюдца…
Но что-то есть в твоем искус­стве пылком,
что застав­ляет – нет, не обер­нуться, –
а ледяным почув­ство­вать затылком:

дрожит в углу паучья позо­лота,
спят ском­канные бабочки вповалку,
и вспы­хи­вает пламя, будто кто-то
подносит к паутине зажи­галку.

 

КАНАРЕЙКА В ШАХТЕ

Не распра­вивший крыльев, из клетки не смей,
то ли дело – из рощи твой брат, соловей,
зачи­на­ющий утро гортанно,
и когда надви­га­ются сотни чертей,
наты­кайся шафра­новой грудью своей
на прозрачные глыбы метана.

У проход­чика уголь блестит в волосах,
и фонарик на каске – то выхватит страх,
то проникнет в такие глубины,
что тебе и не грези­лись на островах,
ячменя не клевавший, изне­женный птах,
не умеющий на голу­бином.

Подзе­мельный чертог – невысок, но красив,
здесь по черному камню плывут караси,
плав­ни­ками орудуя бойко.
Внемли иже еси, ничего не проси,
только медную клетку слегка потряси,
чтоб качну­лась лимонная долька:

«В этом царстве, куда ни теплу, ни лучу
не проник­нуть, где в связке петровой ключу
не мере­щиться с бухты-барахты, –
тьма, хоть выколи глаз, но прислу­шайся, чу:

я пою, и когда, наконец, замолчу,
то пора выби­раться из шахты».

 

* * *
                                                                  А. Г.

Вот жизнь в пустыне – то бархан, то бархат
песчаный, отвле­ка­ющий от жажды,
засы­павшие север, юг и запад
сплошные тяжбы.

Вот жизнь в лесу – упру­гими прыж­ками
крушит волчонок снежное стекло,
и так свободен, будто за флаж­ками
не ждут его.

Вот жизнь у моря – камешки во рту,
соль на губах и в горле синий ком,
пока раска­чи­ва­ется на ветру
картонный дом.

Вот жизнь на Марсе – нелегка, но сносна,
поют по-марси­ански соловьи
голу­бо­глазым, золо­то­во­лосым
из Брэд­бери.

Вот город­ская жизнь – вечерний парк,
обрывки речи, Блок: «В глубоких сумер…» –
и ты еще живешь, но тихо так,
как будто умер,

но всё же дышишь. Видишь, на юру
блестит луна, как в озере блесна,
мир движется вокруг, а на миру –
и смерть красна.

 

КРУГ

Далеко глядим, только мы с тобой –
и ловец и зверь, и земля и плуг.
Слышишь, время ходит по коль­цевой,
умещая жизнь в идеальный круг?

Мы давно живем у большой реки,
вдалеке от наших лесных начал.
Видишь, птицы в белом, как моряки,
обжи­вают порт и речной причал?

А в округе негде упасть звезде,
из тумана выскаль­зы­вает флаг­шток,
мы почти под завязку в сырой воде,
по трубу, по чадящий ее вершок.

И пока расплы­ва­ется вширь туман,
цвета соли и привкуса табака,
беспо­лезно глазами искать стоп-кран,
вспо­миная, как кнопка его гладка.

Облака привя­заны к облакам,
крепко взяты берегом в оборот,
нынче некуда двинуться морякам,
будто был в одно­часье распущен флот.

Будто снилась всякая дребе­день:
дом, сталь­ными антен­нами шевеля,
словно из лесу выско­чивший олень,
убегал в мала­хи­товые поля,

но не слился с мест­но­стью каму­фляж –
желтизна чере­пицы, огонь в окне
с головой выда­вали: не наш! не наш! –
так, что не по себе стано­ви­лось мне.

И впиваясь в красочные бока,
в штука­турку кожи его больной,
я просила, чтобы горынь-река
повер­ну­лась тыльною стороной,

где в ладони протя­нутой нам руки
оседают лебеди на мели –
припор­то­ваны бывшие моряки,
пришвар­то­ваны сплывшие корабли.

 

ОТРАЖЕНИЕ

Уткнуться лбом в попут­чицу в стекле,
на чьем лице чита­ется поги­бель
от безыс­ходной жалости к себе,
той самой, что описывал Нагибин
преклонных лет, когда писал «Дневник»,
там есть пассаж такой: звенит трам­вайчик,
а в нем к стеклу, нет, сам к себе приник
красивый и не старя­щийся мальчик.

Ему кивают грузные дома,
щекочет ноздри слад­ко­ватый запах,
и тополя, как всад­ники Дюма,
пока­чи­вают перьями на шляпах.
Но, чу, зеле­но­глазая, на лапах
припод­ня­лась в конце туннеля тьма.
Куда ушла душа твоя, Ахилл,
всю жизнь проведший в круговом движенье?
Недаром тот, кого ты так любил,
нахму­рился в зеркальном оттор­жении.
Иль это я – неон, стекло, акрил?

Пусть под завязку полнится трамвай
червоно-рутным голосом Ротару,
пока любви насто­янный токай
нас напол­няет, словно стек­ло­тару.
Так нам, прозрачным, хочется огня
и урожая солнеч­ного сорта,
что дробь и дрожь желез­ного коня
почти отде­лены от натюр­морта,
и той, что горько смотрит на меня,
мне хочется сказать, какого чёрта!

Прочь, ахма­ду­лин­ские девочки Дега!
Всё без толку, хоть умирай прилюдно.
И вычтя из порт­рета облака,
я узнаю в попут­чице врага,
что очевидно – столь, сколь обоюдно.
Летят к чертям, в глухой чертог депо
в искря­щихся объя­тиях трамвая
рекламы «Спорт­лото» и «Шапито»,
початая буты­лочка токая,
и я – нектар бесценный проливая
на траченное временем пальто.



textlit.de

Марина Гарбер. Стихи-1

Марина Гарбер

Поэт, эссеист. Родилась в Киеве, в 1989 году переехала в Европу, сейчас живёт в США. Магистр искусств, преподаватель английского, итальянского и русского языков. Автор четырех книг стихотворений. Публиковалась в журналах: «День и ночь», «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Лиterraтура», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Слово/Word», «Стороны света», «Урал», «Шо», «Эмигрантская лира», «Homo Leggens» и других.

Лауреат премии им. Хемингуэя за 2019 год («Новый свет», Канада, литературно-художественный журнал)

СТИХИ

 

ДВАДЦАТЬ ПЯТЫЙ КАДР

Стихи, опубликованные в литературно-художественном журнале «Южный островъ»

№11 май 18

 

 

В стиле ретро

 

И пока по углам пауки дрожали,

из подъездов слаженными шажками

выходили смирные горожане,

заполняли площади пиджаками.

 

Говорили громко о том, об этом,

обсуждали штампы передовицы.

Словно дивы оперы и балета,

на пуантах двигались проводницы,

 

машинистки, швеи, официантки —

до чего красивы и длинноноги! —

им за эту выверенность осанки

не прощали и не костили сроки.

 

Рядом с ними — рыцари без укора,

без упрёка и страха, но всё же, всё же,

для таких от сплетни до приговора —

только шаг, а правда — себе дороже.

 

И один витийствующий мальчишка,

ковыряясь в газетной лузге вчерашней,

убеждал себя, говорил, что вышка —

что-то вроде водонапорной башни.

 

Я всё помню. Жизнь — это танец в стиле

ретро-блюз, плаксивый шансон калитки.

Помню-помню, как тебя уводили,

пауки раскачивались на нитке.

 

Эти люди с кожаными сердцами,

мастаки расстреливать по темницам,

были нашими братьями и отцами, —

посмотри на их дорогие лица!

 

На рассвете очередного «изма»

поднимают флаги на лобном месте,

изымают всё — поцелуи, письма,

руки накрест, шёпот, нательный крестик.

 

По настилу твёрдо сапог ступает,

оставляет отблеск заката в луже.

У крыльца соседки слетелись в стаю,

голосисты, ситцевы, равнодушны.

 

И когда вплотную обступят крыши

серых зданий, сдавленных потолками,

я ещё запомню, ещё увижу,

что могло бы, да не случилось с нами.

 

В коммуналке звякают чашки, ложки,

весь в цвету бульвар сатаны, а дальше —

сорок первый, и ты на его подножке

улыбаешься, что-то кричишь и машешь.

 

Остаётся пух из подушки, книжка

на полу и, пока не сомкнулись двери, —

оборот, чтоб витийствующий мальчишка

не витийствовал, ничему не верил.

 

От меня тебя уже не убудет,

так вода из высохшего колодца

оставляет след, так в фейсбуке судеб

остаётся прошлое, остаётся

 

лубяной стишок, лобовая строчка,

идеальный круг, не пиши пропало.

И когда дойдёшь до финальной точки,

начинай сначала.

 

 

* * *

 

Это нам не Марсель и не Пиза,

здесь бытует с утра допоздна

привокзальная наша отчизна,

вавилонская наша возня.

Всё здесь вылеплено из воска —

взвод еловых, отряд снегирей,

шевеливые цепи киоска,

полутень возле райских дверей.

Полоумная баба немая,

не вставая с оплеванных плит:

«Задарма батькiвщини немає», —

посиневшей губой говорит.

 

Сизокрылый проказник отпетый,

осмелевший от говора птах

теребит известковые гетры

на построенных строем стволах.

Значит, скоро весна, значит, скоро

первомайского праздника фарс,

и усатый, как наш участковый,

вспыхнет Зевс на плакате анфас.

Он, когда-то любимый учитель,

в старом кителе встав у дверей,

говорил: почему вы молчите

о бескрайней отчизне своей?..

 

Потому, что, от края до края

обойдя перекошенный свет,

мы узнали — отчизны немає

да и нас, к сожалению, нет.

Кто уехал, как будто и не был,

кто остался, как будто не жил,

остаётся лишь майское небо,

постоялых дворов старожил.

Остаётся картинка, картонка,

к ней всегда будь готов, пионер:

снежный ангел в обличье ребёнка

покидает предпраздничный сквер.

 

Нас так долго и строго учили

поклоняться горбам и гробам,

что жильцы в коммунальной квартире

по свинцовым читали губам,

брали жесткую «Правду» в уборной

на вокзале за малую мзду,

правду гипсовой музыки горна

дилетанта в пришкольном саду,

правду солью приправленных прений

в тесных кухнях, в хрущевском тепле

ненаписанных стихотворений,

тихо тикающих в столе.

 

Остаётся святилище ночи,

прихожан меховые бока,

ветерка шутовской колокольчик,

металлический вкус языка,

на котором в заснеженном парке

мы в далеком начале пути,

батькiвщинi, как старой лекарке,

говорили: не навреди!

Голос лета с приветом от Фета,

голой ветки горчащая кость,

остаётся вот это, вот это...

Жаль, не помню, как раньше звалось.

 

 

* * *

Спит человек, свернувшись калачом,

под взглядами хмельных и посторонних,

не помня то, как стёганым плечом

и веником подталкивая, дворник

его ругал и выметал на снег,

как выметают высохшие листья,

и кажется, чирк-чирк — и человек

от первого окурка возгорится.

 

А под щекой, в зажатом кулаке

бездомный прячет от чужого взгляда

звезды остроконечное пирке,

им сохранённой после звездопада

в сыром пальто, пропахшем табаком,

дождём, нашатырём и перегаром,

и на подкладке под воротником

горит клеймо чужим инициалом.

 

Намедни здесь встречали Новый год,

а может быть, справляли новоселье,

вино текло, не попадая в рот

мертвецким сном уснувшего под дверью,

что сам себя младенцем в люльке снил,

хоть голыми бери его руками,

и, словно месяц, дворник выходил —

в горящей шапке, с ножиком в кармане.

 

Чудесный сон — как два шага назад

на танцплощадке при честном народе,

где мальчики под стеночкой стоят —

потопчутся и в темноту отходят.

Как два шага вперёд (танцуешь? — да!)

на эшафот уездной дискотеки,

как сто шагов на месте — ерунда,

что человек растоптан в человеке.

 

К рассвету замолчит аккордеон,

запнувшись на заезженном куплете,

бессонный дворник выйдет на балкон —

улицезреть, как при фонарном свете

спит тот, кому уже неведом страх, —

китовым чревом защищён Иона,

и светится улыбка на устах

свернувшегося в позе эмбриона.

 

 

* * *

Ирине Евса

Мне говорят, не парься, играй вничью,

лучше без выпендрёжа и в поддавки,

мир невозможен, сложен, а я хочу

ясного неба, солнца, твоей руки.

 

Мне говорят, юли, обличай, сличай

чёрное с белым, копируй червя, гюрзу.

Счастья хотела? Смело лавируй, — чай,

не в ла-ла-лэнде море в твоём глазу.

 

Пёрышка, но — ни пуха и ни пера, —

мне говорят, талдычат в который раз, —

если запнулась, выдохлась, умерла,

жизнь имитируй, с нами и лучше нас.

 

Коли повем, то — всуе карандашу,

пусть подичится ночь дождевой лапшой,

ты не волнуйся, — если я не дышу,

значит, мне бессловесно и хорошо.

 

Мы заходили в пасмурные дворы,

мы покупали в лавке чужой язык

вечность назад, а может быть, полторы

жизни тому. Быстро же ты отвык

 

от восковых объятий моих, устав

мне говорить, что сер, заколочен сквер,

только не спи, тверди, повторяй устав,

скороговорку, мантру на букву «р»:

 

Репин, репейник, радиоточки рэп,

вот и приплыли — якорь за облака,

чайки в порту, к обедне воздушный хлеб,

ясное небо, солнце, твоя рука.

 

 

* * *

 

Море тянулось к нам из последних жил,

двое в ковчеге, лишнее — за бортом.

Ты говорил: только глазами жив,

лбом, ртом.

 

Кожу меняя, сбрасывая кору,

где-то в конце земли обрывался лес.

Ты говорил: я без тебя умру —

весь-весь.

 

Полк муравьёв сосновую каланчу

путал впотьмах с кратчайшим маршрутом в рай.

Ты говорил: до смерти пить хочу,

губы свои — дай.

 

А на холме люд мельтешил в окне,

рылись в столах, точили карандаши.

Ляг и не двигайся, — ты говорил, — не

дыши.

 

Мямливший на заморском — моя, мой —

дальний маяк подрагивал кадыком:

жить — на твоём не умеющей и немой —

молчком.

 

Перебирая угли и темноту,

что сочинил Борхес — любовь, чума, —

ты наставлял: выйдешь в глухом порту,

дальше — сама.

 

Если бы только я говорить могла,

остановить брызг ледяную рать,

десять отличий берега от стекла

знать.

 

Но в переводе — всё, что ты прокричал,

в трюме закрывшись, ногтем замок скобля, —

на невесомый слышалось: я — причал,

земля.

 

Море трещало в клювах, цвело в огне,

с хрустом ломалось в рыбах, текло в пазы

дательных местоимений: мне —

призыв.

 

Черти в конторском хаосе кувырком,

в небе — семь вёрст под килем — бывает сбой:

я оставалась в море, как чай, спитом —

с тобой.

 

Наш бортовой журнал уходил ко дну,

скорость по лагу медленно шла к нулю.

Ты говорил. Я — верила одному:

люблю.

 

 

* * *

Владимиру Гандельсману

В парке гуляют ветки,

произрастают дети,

крепче оградной клетки

нет ничего на свете.

 

На голубой эмали

пыжится чижик-пыжик, —

помнишь его? Едва ли.

Выжат он или вышит?

 

Вверх мулине по кроне

вяжется вязко, густо:

будет — да по короне

клёнам зелёноустым.

 

Бог — это промельк, вычерк,

в каждый проём — по тени,

мастер дверных отмычек,

вычет из уравнений.

 

Так и тебя однажды

вычтут. А нынче — действо:

видишь (четыре — дважды

два) проплыло семейство?

 

То-то они щебечут

о колдовской погоде, —

это ещё не вечер,

это всего лишь полдень.

 

Взяв со скамьи семейку

праздную на поруки,

липа любовью клейкой

мажет им губы, руки.

 

Боже, быть может, в этом

петь-вопреки умении —

фокус дневного света,

покус тихотворения,

 

тайна оборок, выточек,

прикосновений, взглядов,

тонкого — будто выточен —

города за оградой?

 

Окнами ледовитыми

скоро качнётся, короток

день, — обернись и выхвати

беглой сирени обморок.

 

В оба смотри, записывай

это — тебе на зависть —

счастье, в цвету неистовом

не допоёт покамест.

 

Лист оторви и стисни

до приглушённой гласной.

Истая правда жизни —

в том, что она напрасна.

 

 

* * *

 

Поднимут в небо траурный лоскут

и плакальщиц печальных созовут,

а за городом высадят аллею,

и вишни, опрокинутые ввысь,

прошелестят прохожему: молись! —

а я уже лет сто, как не умею.

 

Зеленорукий лиственный десант

строчит некрологический диктант

и к осени краснеет от ошибок,

от выдохом озвученных -жи/-ши

и до амбивалентного: «души» —

императив? родительный?.. Но гибок

 

родной язык велеречивых сих —

читателя колонок новостных,

дежурного базарного пройдохи,

торговца, соглядатая — они

нечаянно «спаси и сохрани»

меняют на проклятия и охи.

 

Я собираю ягоды в пакет,

в них сбережён невылущенный свет

немых, бесследных, сложно-подчиненных,

сквозь дым проросших пепельной травой, —

я их несу тебе, детёныш мой,

покамест гладит звезды на погонах

несбыточный лирический герой.

 

И удаляясь, вижу на бегу

чужих детей, оставленных в снегу,

но затыкаю уши и не слышу,

как голос оседает в молоке,

как холодеют двери на замке

и небо разрывается над крышей.

 

Но кто там ходит за глухой стеной,

какого чёрта вздыбленный конвой

мигает огоньками преисподней?

Ах, это ветер давит на стекло,

и нам сегодня просто повезло,

нам повезло, — я повторю, — сегодня.

 

А завтра предстоит такой расклад:

я утром отведу тебя в детсад,

в лоб поцелую, дверь прикрою, чтобы

никто из посторонних не вошёл,

покуда детям спится хорошо

в мертвецкий час, крахмальный, твердолобый.

 

Лет сто назад, не выключив мотор,

сплыл оператор, смылся билетёр,

и мы одни на целый мир киношный

досматриваем чёрно-белый сон

про то, что ты спасён и сохранён,

дитя с тревожной бабочкой подкожной.

 

За то, что жизнь летела под откос,

любовь на слом и отчий дом на снос,

чёрт-те кого благодарили люди —

за то, что Бог, как водится, не спас.

И этот страшный мультик не про нас

не кончится и мертвых не разбудит.

 

 

* * *

 

Итальянское воскресение, только я

спохватилась поздно: размыты — ларёк под деревом

и цветочница, чудо-женщина боттичеллева,

ренессансная помесь акрила и хрусталя.

 

В монастырской келье мается пьяный бог,

городской сумасшедший с цветочницей бьет горшки,

и заблудший ангел читает толпе стишки,

будто он не падший, а наш флорентийский Блок.

 

К десяти растворяется запах крахмала, пар

от развешанных на бельевой простынок, —

раскрывается город: школа, аптека, рынок,

и напористый ветер спешит фильтровать базар:

 

отделять цветок от цветка, обжигать огнём,

куркумой посыпая прилавок, часовню, облако,

два кораблика — борт о борт, рука об руку,

и бетонный пролив, по которому мы плывём.

 

И когда накрывает вороньим «ату! ату!»,

отрывая тебя от меня, теребя пальто,

потопляя память, — я вдруг замечаю, что

у цветочницы незабудка цветёт во рту.

 

 

 

 

* * *

Василию Молодякову

Закат у холода на приводе —

итожит загород поспешно,

и в этом выводе, как в выводке,

мелькает перьевая нежность.

Муравы прикрывают спинами

придуманную Мураками

живую землю — лебедиными

её касаются руками.

 

Не то, что в городе злопамятном —

где в ожидании ответчика

хрущёвка охраняет памятник

отверженно и опрометчиво, —

на вязкой площади Восстания,

на яркой площади Якира

стоят, как знаки препинания,

насупленные конвоиры.

 

Там, прорастая из пустячного

базарчика, торговка Рая

цветёт в переднике неряшливом,

из-за прилавка наблюдая

за тем, как монумент сутулится,

себя считая некрасивым,

на золочёном блюде улицы

с её казенным натюрвивом.

 

Торговка сливами и спичками

хэбэшной вертит головою,

отгадывая — электричками

эфир прорежен или воем

овчарки во дворе на привязи,

скрипучим вывертом калитки?

И одиноким словом «вывези»

мигают лампочки на нитке.

 

Идёт с грошовыми гостинцами,

слагая оду ходу пешему,

приезжий родом из провинции,

где упыри живут и лешие,

и, как бы Райка ни елозила,

играя мелочью, — полощется,

войдя по щиколотки в озеро,

скоропалительная рощица.

 

Молчат болванчики алтайские,

а вечером, от делать нечего,

наполнен образами райскими

гаишный мальчик гуттаперчевый,

он знает, в городе, как в коробе

у мага, танцовщицы прячутся,

томятся лебеди и голуби,

пылятся веера и платьица.

 

Кто дымом дышит, кто туманами —

то бабка надвое сказала.

Плывут две шляпы иностранные

по направлению к вокзалу,

два типа шиворот-навыворот,

и вдруг у них случайно вырвалось —

про Райкин загород и пригород,

про что-то нежность там, про жимолость.

 

Прошли проводники-посредники,

разбилась лужа под колёсами

и Раю в жёваном переднике

покрыла дождевыми розами.

Так слёзы душат от экзотики,

что вытирать их неохота, —

проплыли маковые зонтики

над мудрецами из Киото.

 

Уж трепятся в пустом вагончике

два горе-интеллектуала, —

япона мать, ещё япончиков

с их эскапизмом не хватало!

Окошко в кассу занавешено,

зарыты сундуки с билетами.

И если обсчитать приезжего,

то лишь поэтому, поэтому.

 

 

Двадцать пятый кадр

 

Не тебя люблю, не тебя, а твои шаги,

тихий шелест кухонный, — так шебуршит вор,

сам не знающий, что украсть ему из ни зги,

беспросвет окна или в окне узор?

 

По мудре Востока пальцы кольцом сложив,

словно держишь нитку, волос или иглу,

зачарован, вертишь засвеченный негатив,

эпизод проулка, пришпиленного к стеклу.

 

Не тебя, говорю, а то, как бурлит вода,

закипает жизнь, чтобы тут же исчезнуть — паф,

как бытует в кухне чёрт, кавардак, бардак,

как молчишь над чашкой, правду собой поправ.

 

Снеговой движок, поспешный пунктир, зигзаг,

на валу овал, изящнее, чем петля,—

то аптечную вывеску выхватит, то овраг,

серебря края, сердцевину земли стекля.

 

Я люблю не тебя, а то, как сейчас и здесь

обернёшься, глаза подымешь, произнесёшь:

коридорная тьма — это благая лесть,

заоконный свет — ложь, но какая ложь!

 

На плите остывает идол, полны бока,

жив дракон на его эмали — поди, срази.

Я стою правее, растрёпана, далека,

опускаю веки, железные жалюзи.

 

И пока мигает над лампочкой потолок,

однодневка играет в холодно-горячо,

я люблю, как ты, произвольно качнувшись в бок,

на последней вспышке целуешь меня в плечо.

 

 

* * *

 

Вот так всегда в такое время года:

в окне повисла скрипка без смычка,

никчёмная, как будни счетовода,

прилежного конторского жучка.

 

Бумажный ворох рассыпает шелест,

вращается точилки колесо

и абажур, стремящийся на нерест,

в оранжевый выкрашивает всё.

 

Но глух сосредоточенный бухгалтер

к тому, как суетится по углам

кормилица-природа, alma mater,

приладившая небо к потолкам.

 

Когда он, щурясь, раскрывает ставни,

пейзаж расфокусирован слегка,

скрипач в саду снимает нарукавник

и к шее прикрепляет мотылька.

 

Окном разделены, экраном плоским,

и всё-таки живут накоротке

два близнеца — кудесник дел конторских

и дерево с мелодией в руке.

 

Что им сулит дорога на развилке?

Пыль — одному, другому — пятачок.

Но музыка уже звучит в затылке

и ручка превращается в смычок.

 1    2

Ольга Балла-Гертман. Человек — этот свет в проём. О книге Марины Гарбер «Каждый в своем раю»

Александр Карпенко. М. Гарбер, «Каждый в своем раю»

Марина Гарбер. Критические заметки

interlit2001.com

Такие лица... автор Марина Гарбер ~ Поэзия (Мир души)

Изумительные стихи Марины Гарбер
(исправлено в декламации
для прочтения от мужского лица)
http://www.facebook.com/marina.colacicchi?fref=ufi

читает Дмитрий Экс-Промт

Я видела такие лица –
и видели моё они –
в стерильном запахе больницы,
в крахмальной раме простыни,
полупрозрачные, пустые,
уже глядящие туда,
где тянет папоротник выю,
звезду качают провода.

За кольцевой оградой странно
плетутся ивы наугад,
и каменеют телеграммы
бессмысленных имён и дат.

Я видела, как здесь, в приёмной,
ждут медсестру, точней, уже
не ждут, и гаснет мир огромный
на самом нижнем этаже.

Я помню, что казался старше
подросток матери своей.
В обед сменялись секретарши,
бежала лента новостей,
настырно била – или билась? –
под дых, нарочно, ни за что,
жизнь – как последняя немилость,
бравада или хвастовство.

Смотри, я повторяла, целься:
напротив – неофит курсант,
правее – бывший полицейский,
левее – мертвый музыкант!

Запомни выбритый затылок,
запомни рыжину хвоста.
Не меньше десяти нас было,
но комната была пуста.

Вверху вращался вентилятор,
девятерик в углу жужжал,
дотошный серафим-фиксатор
исходные вводил в журнал.

Я видела в кафе, на рынке,
в библиотеках, на катках
и эту девушку в косынке,
и эту женщину в очках,
и ёрзающего на стуле
пенсионера старичка
под ливень по клавиатуре:
Смерть тчк, Смерть тчк.

Я представляла, как влюблялись,
писали письма от руки...
Я тоже - писарь. Это – запись,
а не какие-то стихи.

Так дикий зверь не хочет ласки,
так я среди чужих – одна,
как этот парень из Небраски,
стоящий молча у окна.

Но в нашей сходке неслучайной,
мелькала заговора нить,
как будто каверзную тайну
мы обещали сохранить:
о том, что с биркой на запястье
не разобрать, латынь? санскрит?

Господь, как мальчик на причастье,
впотьмах взволнованный стоит.
В глазах, чернее, чем маслины,
избушка с выступом крыльца
и стружка свежей древесины
в ладонях плотника-отца.

www.chitalnya.ru

Марина Гарбер. Стихи шестнадцатого года (1/4)


Стани­слав Бело­поль­ский. Арлекин

 

ПАСХА В ПРАТО

Вирту­озно взле­тают качели,
а на них – смехачи, ваньки-встаньки,
граци­озны, как виолон­чели,
их качают степенные няньки.

В черных крапинках меццо стак­като
шелу­шится заборная краска,
через луг, через парк, через Прато,
итальян­ская движется Пасха,

или сказка с веселой концовкой,
с Колом­биной и нашим Петрушкой, –
будет воздух облит марган­цовкой,
будет плач заглушен погре­мушкой.

Легко­выйно застынут деревья,
пополняя небесный гербарий,
умереть в первых числах апреля
никому не позволит сценарий.

А когда зазвонят коло­кольцы,
тира­жируя звук под копирку,
ротозеи, шуты, добро­вольцы
к коче­вому подтя­нутся цирку,

где под выкрики, как на вокзале,
над батутом сырого асфальта
ровно в полдень синьора Мортале
испол­няет смер­тельное сальто.

 

*  *  *

Уже весна зали­зы­вает раны
и замол­кает снег на полу­слове,
у всех ларьков девицам капи­таны
сулят непо­вто­римые любови.

Здесь женщинам мере­щатся обновы
и обещанья всё начать сначала,
и что с того, что город – не портовый
и никогда не видевший причала?

Кто выключил цвета? Кто эти люди
у кассы, на перроне, в элек­тричке?
Бесславный город, gloria и mundi –
лишь имена, фамилии и клички.

В копилку дождь подбра­сы­вает центы,
вокзал одет в подсве­ченные цацки,
поло­щется река моя – с акцентом,
назой­ливым, преда­тель­ским, дурацким.

Белесый лис ката­ется на санках,
и, черные от дыма и мороза,
полозья-провода над полу­станком –
что ното­носцы в птицах «Lacrimosa».

Вхожу в вагон и расправляю плечи,
как будто жить не страшно и не больно,
на вдохе говорю «arrivederci»,
поспешно выдыхая на «buongiorno».

И контролер, красивый и беспечный,
дыря­вящий иском­канный билетик,
на мой вопрос – далече до конечной? –
не улыб­нется мне и не ответит.

Я бы сама с такой, как я, не скрою, –
непро­шенной, чужой – не гово­рила,
всё это блажь – любовь, тоска по морю,
по беспо­лезным чайкам бело­крылым.

Как поплывем вдоль серого забора,
почти нераз­ли­чи­мого в тумане,
мне классик в пред­вку­шенье разго­вора
напомнит о себе – «дзенькую, пани», –

о том, что в небе нотные тетради
пере­би­рают юркие китайцы, –
сама в себе, себя самой же ради
играет цвето­му­зыка сквозь пальцы,

что в поезде полу­пу­стом напрасно
кого-то жду, нелепая как «здрасьте»,
а под пальто – инди­говый и красный,
или в какой там выкра­шено счастье.

 

ТИБУРТИНА

Там, где ветви играют в лиловых садах в похи­ти­телей соек,
римский ветер, кофейным простран­ством пропах, пере­сушен и горек,
пробе­гает, вечерним «Corriere» шурша, по замшелой портьере,
размышляя о том, как весна хороша
в город­ском инте­рьере.

И теперь в самый раз – прита­иться, залечь под мостом, но сначала
пого­нять голубей – с гари­баль­довых плеч до ручного причала,
потре­пать продав­щицу под сенью ларька на безлюдье сиесты,
капи­тан­ским, реши­тельным – от козырька –
обозна­читься жестом.

Островок Тибур­тины, соринка в глазу город­ском, – темно-синий
взгляд сужа­ется, силясь не видеть грозу над наве­сами пиний,
скоро в кадке дозреет речная вода и прольется из лейки,
но не сдви­немся мы – никуда, никогда –
с обвет­шалой скамейки.

Я молчу о своем на твое «come va?», осле­пи­тельно белый
распус­ка­ется свитер – обшлаг рукава я связать не успела,
не Цитера, но тоже – маяк в животе – разме­же­ванный остров,
я его по кускам собираю в воде
и не слышу вопроса.

Но чудит озорник – то заляжет на дно, то насвищет такое,
что срас­та­ются – лбами, губами – в одно неиз­вестные двое,
горячей прики­пает к кирпичной щеке вороной мото­рино
и рифму­ется мир на твоем языке:
Тибур­тина, Марина…

Ты сидишь, сереб­рясь, прилов­чив­шись едва к этим ветреным играм,
чуть подашься вперед – и твои рукава зафрах­то­ваны Тибром,
чуть качнешься, отча­янный ветер кляня, и подни­мешься птахой –
столько в клюве гряду­щего, сколько меня
под намокшей рубахой.

 

ЛОРКА

1.
…А в одной из Его канце­лярий равно­душный сидит казначей,
прини­мает, что мы поте­ряли, и не спра­ши­вает, зачем,
и не спра­ши­вает, возда­лось ли по делам анонимным, ничьим?
Мы сперва отни­маем, а после о своем канце­ляр­ском молчим.

Нару­кав­ники, дыры, заплаты, безы­мян­ного пальца мозоль –
кто там сверху глядит воро­вато, заполняя собой антре­соль?
Требухой наби­вает карманы, зако­рюч­ками метит листы,
из глубо­кого смотрит чулана, из-за красной глазеет черты.

Так стано­вится жутко, неловко, – поскорей бы залить сургучом! –
если шутит не верящий Лорка с не читавшим его палачом,
выды­ха­ющим липкую копоть, загля­нувшим к нему со двора,
чтобы взять за потре­панный локоть: «Не пора ли, голубчик? Пора!»

И после­дуешь – тихий, послушный, в самый нижний, последний подвал,
чтоб тебя казначей равно­душный с неземной пустотой сриф­мовал.
Здесь никто не заметит потери, там никто не протянет руки,
ибо всем возда­ется по вере,
ты же веровал только в стихи.

2.
Оста­вайся, дружок, оста­вайся – чёрной диаго­налью над Пизой,
фото­гра­фией из аусвайса, круглым штампом, просро­ченной визой,
непод­дельным, дружок, доку­ментом – не склюют ни вороны, ни куры, –
нарко­ти­че­ским клеем, абсентом, эйфо­рией от лите­ра­туры.

Всё в небесном хозяй­стве сгодится – этот слог, эта lingua nova, –
там уже нуме­руют стра­ницы отда­ю­щего око за слово,
там крысиные клерки за дверью, до прозрач­ности сгрызшие камень,
то мусолят гусиные перья, то бумагу скребут когот­ками.

Но по-преж­нему пенится пиво и смеются беспечные дети,
слышишь, ангелы зло и красиво отпе­вают тебя на рассвете?
Испещ­ренные руки старухи месят воздух, колдуют над ступой –
эти странные сладкие звуки, – ты ведь сам их выду­мывал, глупый.

В город колокол метит из пушки, так, что птицам прикорм­ленным страшно,
пьяный ветер ломает верхушки и летит на тебя в руко­пашный.
В глубине опеча­танных комнат торже­ствуют мышиные люди:
это небо тебя не запомнит,
эта яма тебя не забудет.



textlit.de

Гарбер Марина | ТЕКСТъ

Марина Гарбер – поэтесса, эссеист. Автор нескольких поэтических сборников. Стихи, переводы, рецензии и эссе публикуются в литературных изданиях США, России и Украины, таких как «День и ночь», «Звезда», «Знамя», «Нева», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Лиterraтура», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Слово/Word», «Стороны света», «Студия», «Эмигрантская лира», «Шо», «Новый журнал», «Встречи», «Побережье», «Грани», «Рубеж», «Ренессанс» и др. Участвовала во многих поэтических антологиях. Член редакции журнала «Интерпоэзия» (Нью-Йорк). Окончила аспирантуру Денверского университета (штат Колорадо), факультет иностранных языков. Магистр искусств, преподаватель английского, итальянского и русского языков. Живёт в США.

Марина Гарбер. Стихи шестнадцатого года (4/4)


К. Кали­нович. Конец Зимнего празд­ника. ТЕОРИЯ ИСЧЕЗНОВЕНИЯ В кори­доре осты­вает пальто, шарф на вешалке обмяк, облетел, и под вечер раство­рится в ничто по теории неви­димых тел. Дети обручи катают, в круги обрамляя лысе­ющий склон, но врыва­ется ветер с реки и детей обра­щает в ворон. Там, где в небо вот такой вышины дом-скво­речник из бетона пророс,… Читать далее »

Метки: ТЕКСТъ

Марина Гарбер. Смерть комедии (Джокер)


СМЕРТЬ КОМЕДИИ Я жила в самом сердце Европы, когда на экраны вышел нашу­мевший фран­цуз­ский фильм «Неве­ро­ятная судьба Амели Пулен». В то время я препо­да­вала англий­ский служащим банков и компаний разных отраслей. Занятия были по большей части груп­по­выми, а мои студенты — людьми всех возрастов и евро­пей­ских наци­о­наль­но­стей. Обсуж­дение фильма во время уроков обычно зате­вали фран­цузы,… Читать далее »

Метки: ТЕКСТъ

Марина Гарбер. Вы в порядке? (Однажды в Голливуде)


ВЫ В ПОРЯДКЕ? Искус­ство изнутри и снаружи. Изнутри — со своей исто­рией, своим «чёрным ящиком» памяти, где каждая цитата — штрих к биографии. Люди, эту биографию пишущие, в разной степени велики и отважны, равно как и зазем­лены, слабы, несчастны и одиноки. Морщины на некогда прекрасном лице и грязные ступни, скрытые в модных сапожках, тщеславие и… Читать далее »

Метки: ТЕКСТъ

Марина Гарбер. Стихи шестнадцатого года (3/4)


К. Кали­нович «Колесо жизни» ExL. Lodewijk Deurinck * * * Какое скоро­течное искус­ство – вот есть оно, а вот оно исчезло. Раз место свято не бывает пусто, то ближе к свету придви­гаешь кресло. Твоей великой тезке отго­лоском шуршит в саду погасшая рябина, искром­сана закатом на полоски, нелепая, как в цирке гильо­тина. Здесь у окна, пока… Читать далее »

Метки: ТЕКСТъ

Марина Гарбер. Стихи шестнадцатого года (2/4)


Аква­рель Славы Семе­ри­кова (ЛЮБОВЬ) Она умела любить, как любят в большом кино (это раньше читали мир, как роман), на окно натя­ги­ва­лось накрах­ма­ленное сукно, полу­ча­лось широ­ко­фор­матно – во весь экран. Иногда выхо­дило вычурно и картинно, реже – без звуковых эффектов и глянца, то Eastman Color от Квен­тина Таран­тино, то сплошной апогей от неистовых итальянцев. Любила по-разному… Читать далее »

Метки: ТЕКСТъ

Марина Гарбер. Стихи шестнадцатого года (1/4)


  ПАСХА В ПРАТО Вирту­озно взле­тают качели, а на них – смехачи, ваньки-встаньки, граци­озны, как виолон­чели, их качают степенные няньки. В черных крапинках меццо стак­като шелу­шится заборная краска, через луг, через парк, через Прато, итальян­ская движется Пасха, или сказка с веселой концовкой, с Колом­биной и нашим Петрушкой, – будет воздух облит марган­цовкой, будет плач заглушен… Читать далее »

Метки: ТЕКСТъ

Марина Гарбер. Элегия


ПЕРВАЯ  ЛЮБОВЬ Давай пред­ставим: девочка, гамак, и ты стоишь, испы­тывая жалость к волшеб­ному улову, – двор, сужаясь, вмеща­ется в маль­чи­шечий кулак. Едва качнёшь – мель­кают этажи, так товарняк летит из преис­подней. И в паутине бабочка дрожит, и пёс лежит у ног твоих, охотник. Пока играем в детскую игру – найди щегла среди ворон и соек,… Читать далее »

Метки: ТЕКСТъ

Марина Гарбер. Нет, не я. Ответ на движение «#MeToo / Я тоже»


Нет, не я. Ответ на движение «Я тоже» Во время учебы в универ­си­тете я подру­жи­лась со своим препо­да­ва­телем. Доктор наук, профессор част­ного универ­си­тета, впослед­ствии завка­федрой, он был всего лишь на несколько лет старше меня, и небольшая разница в возрасте, как и общность инте­ресов, есте­ственным образом, способ­ство­вали нашей дружбе. Пианист-люби­­тель, поли­глот, профес­си­о­нальный чита­тель, знаток русской лите­ра­туры,… Читать далее »

textlit.de

Марина Гарбер. Стихи шестнадцатого года (2/4)



Аква­рель Славы Семе­ри­кова


(ЛЮБОВЬ)

Она умела любить, как любят в большом кино
(это раньше читали мир, как роман),
на окно натя­ги­ва­лось накрах­ма­ленное сукно,
полу­ча­лось широ­ко­фор­матно – во весь экран.
Иногда выхо­дило вычурно и картинно,
реже – без звуковых эффектов и глянца,
то Eastman Color от Квен­тина Таран­тино,
то сплошной апогей от неистовых итальянцев.

Любила по-разному – без имени и лица,
как маль­чика, нежно, по-мате­рински,
или как дочь любит эрзац своего отца
(так Мастрояни любила Настасья Кински
в «Атте­стате зрелости»), а когда пелена
случайно спол­зала с оконной рамы,
любила, как должна бы любить жена,
то есть скучно (здесь могла быть ваша реклама).

«Никакой вторич­ности!» – наставлял ее режиссер,
менял осве­щение, пере­двигал мебель и стены,
понимая, что если схлынет потоп, догорит костер,
героине придется сойти, наконец, со сцены.
Он чаще молчал, – то жестом, а то кивком
режис­сируя, но обычно хватало взгляда,
чтобы она ходила по прово­локе под потолком
(одомаш­ненный вариант «La strada»).

Он оста­нав­ливал фильм, отснятый почти на треть,
вырезал, монти­ровал, всё начинал сначала,
дубль за дублем, – но если просил ее умереть,
каждый раз непод­ра­жаемо умирала!
Он свора­чивал деко­рации и выходил на свет,
вдалеке – живо­тами на прутья ложи­лись тучи,
и мечтал, что когда-нибудь она ему скажет «нет»
(как мечтали Полан­ский, Аллен и Берто­луччи).

 

*  *  *
Мелким шрифтом, четким и неброским,
желтые испи­саны поля, –
это Бог выходит на подмостки,
как живой с живыми говоря.

Вывер­нуто небо наизнанку,
светятся распо­ротые швы,
облака обещанною манкой
сыплются в рази­нутые рвы.

Впереди чернеют пере­лески,
под ногами – шелуха и жмых,
пусть потом распишет Брунел­лески
эту землю в ранах ножевых.

Нынче воздух выстиран и выжат,
в крестиках воро­ньего стежка.
Гул затих. Но кто почти не дышит
в глубине воздуш­ного мешка,

тот блажен­ного не скажет слова,
не раскроет каверзную суть.
Богу Богово, тебе – такого,
чтобы губ уже не разо­мкнуть.

Кто по нераз­бор­чивым приметам
опознает прожитое мной?
Что еще вчера каза­лось светом,
оказа­лось мороком и тьмой.

Глядя на овраги да ухабы,
меркнет неста­ре­ющий старик:
знал бы наперед, пере­писал бы,
выбросил бы к черту черновик.

Я ведь тоже, Господи, такая,
исчерню тетрадь каран­дашом,
и хожу, от радости шальная,
думая, что это хорошо –

к ближ­нему лири­че­ское рвение,
резкий всплеск, пере­хо­дящий в плач.
Снова перечти стихо­тво­рение,
образы опять пере­иначь,

чтоб запел воздушный пане­гирик
в ветках олеандра соловей…
Бог уходит – так уходит лирик,
не принявший лирики своей.

 

*  *  *
Указу­ющий жест воро­ного крыла,
петушка надцер­ков­ного флюгер –
и куда бы дорога тебя ни вела,
не меня­ется эта округа.

Впереди – пере­дышка, бессрочный ночлег,
и ланд­шафт нека­зи­стее, строже,
а пока – абри­ко­совый катится снег
по зерни­стой асфаль­товой коже.

Как закон­чится наша беда – города,
поезда отшумят бестол­ково,
так уйдем восвояси, поскольку тогда
замеч­та­ется счастья такого,

где бы старец, живущий в последней избе, –
балахон в алебастре и краске –
нам нашарил землицы в своем рукаве,
голубой, как сибир­ская хаски.

Стану деревом я, станешь деревом ты,
и впотьмах воло­окого сада
замолчим – от великой своей простоты,
красоты незем­ного уклада.

Будет жарко меж ребер порхать шелко­пряд,
запле­тать золотые волокна,
мы телами – в коре от запя­стий до пят –
заслоним невы­сокие окна:

там глаза­стая рыба мель­кает в котле,
там огниво еще не погасло,
чуть дрожит натюр­морт на дубовом столе,
и на холст проли­ва­ется масло.

 

ПОСЛЕДНЯЯ ПАСТОРАЛЬ

Закрыть ворон в окне, напе­ребой
по саду разно­сящих криво­толки,
открыть обман чернильною губой,
густым акрилом крашеные створки.

Там соловьи сзывают соло­вьих,
ползут мурашки по стек­лянной коже,
чтоб здесь на терра­коту губ моих
ложился букв корич­не­ватый обжиг.

Колы­шется манголь­дова ботва,
двоится пастушок в тяжелом взгляде,
и тянется коровья голова
от одино­че­ства к незыб­лемой ограде.

Раде­тель ветер сносит на чердак
отживший хлам, кленовую посуду, –
мне безраз­лично, так или не так
на самом деле, – обма­нусь, покуда

на том краю, где колышки сосны
впива­ются в небесную дорогу,
бессонные медведи-шатуны
воро­ча­ются в каменных берлогах.

И я включаю голубой неон,
как будто небо – вывеска и только,
как будто ново­селье у ворон,
точнее, свадьба. Горько, горько, горько

молчит на ветке глян­цевый щегол –
мне кажется, я слышу, как он дышит,
пока ворона клювом первый кол
стара­тельно вкола­чи­вает в крышу.



 

textlit.de

Марина Гарбер. Стихи шестнадцатого года (4/4)



К. Кали­нович. Конец Зимнего празд­ника.

ТЕОРИЯ ИСЧЕЗНОВЕНИЯ

В кори­доре осты­вает пальто,
шарф на вешалке обмяк, облетел,
и под вечер раство­рится в ничто
по теории неви­димых тел.

Дети обручи катают, в круги
обрамляя лысе­ющий склон,
но врыва­ется ветер с реки
и детей обра­щает в ворон.

Там, где в небо вот такой вышины
дом-скво­речник из бетона пророс,
глад­ко­перые шумят пацаны,
ловят бабочек, блестянок, стрекоз.

Проходя через двор до угла,
пеше­ходы превра­ща­ются в птиц,
я бы в стае зате­ряться могла
по теории забытых вещиц.

Я бы крош­ками сорила в порту,
из ладоней бы клевала зерно,
подминая под себя пустоту,
за речное заце­пи­лась бы дно.

Но небрежный чародей-стек­лодув,
выду­ва­ющий людей-лебедей,
поску­пился на оран­жевый клюв
по теории излишних затей.

Подни­ма­ются тысячи лун
по-над гнез­дами слепых этажей,
засы­пает изощ­ренный колдун,
цело­вальщик изогнутых шей.

В этом городе пернатых невест
он по-преж­нему один и ничей –
по теории наси­женных мест
и на прак­тике холодных ночей.

Точка света на его рукаве
угасает, истощен фитилек,
как Летучий Голландец в листве,
целло­фа­новый порхает кулек.

 

* * *
Где тот январь, где холодок хваленый,
какой синоптик жмет на тормоза?
Под белым цветом мается зеленый,
и от ворон шара­ха­ются клены,
зажму­ривая мокрые глаза.
В затоп­ленных окопах вдоль дороги
плывут по дну пустые челноки,
знакомый вяз, сухой и колче­ногий,
мне под ноги бросает некро­логи,
напи­санные наспех от руки.

По-люксем­бургски или по-немецки –
достать сред­не­ве­ковые рожки,
нахму­риться и пить глинт­вейн сосед­ский,
пока пускает мальчик дере­вен­ский
по вывескам стек­лянные снежки.
Антен­нами прощу­пывая воду,
дом-сом глядит замы­ленным глазком,
к нему дорога – пень через колоду,
но кто-то здесь бродил, не зная броду,
кромсая лед бездушным каблуком.

И я пройду – сквозь лес, через границу,
как нить в ушко, как веточка в петлицу
сире­невая – этой ли зиме
пове­ле­вать, где реять, где гнез­диться,
в каких грехах распи­сы­ваться мне!
Ложится снег – на плечи, на глаза мне,
но вижу, как в задым­ленном окне,
хватая соль свин­цо­выми губами,
крестясь, старуха закры­вает ставни
и пропа­дает в световом огне.

О, бытие на празд­ники скупое,
мне не страшна глухая сторона –
колодец, тын, телега на простое,
Бабаево, а может, Бологое –
какой Адам давал вам имена?
Не тот ли маль­чуган в крап­леной шапке,
с кост­лявым чудом веточек в руках,
субтильный светомир на трех китах, –
он тоже нынче ощущает страх
и что-то видит в костяной охапке.

 

* * *
Зелено-синий лед, аква­марин
аква­ри­умных стекол – еле-еле
свет теплился, как будто карантин
вот-вот, а там, гляди, до именин
или до празд­ников от силы две недели.

Нам грези­лась наживка в темноте,
на окнах сети, снасти на обоях,
лино­леума ржавая вода,
и островок в стек­лянном животе,
как маятник – туда, сюда, туда, –
нас медленно раска­чивал обоих.

А в центре города, на площади Трески,
без оста­новки – влево, вправо, влево –
в ворота тыка­лись слепые косяки,
пока стре­ляли дверью сквоз­няки
и форточки распа­хи­вали зевы.

На площади всего красней земля –
не разгля­деть в клубах песочной пыли,
кто шел на дно, чешуй­ками искря,
и как легко лови­лись на червя
дико­винные карпы золотые.

Посвер­кивая лезвиями спин,
расплес­кивая островную тайну,
чужие рыбы прони­кали в спальню,
вытал­кивая жабрами сардин
консервный воздух банки комму­нальной.

Тряси хоть кулаком, хоть плав­ником,
гордясь, что, мол, в семье, не без урода,
живи небрежно, на шаляй-валяй,
погиб­нешь от избытка кисло­рода,
хоть сколько про себя ни повторяй:
«свобода есть свобода есть свобода».

Еще гнусавил кухонный гобой,
звенели чашки, бряцали кастрюли,
мои «люблю» на нерест чередой
упрямо шли и поги­бали всуе,
но прояв­лялся над твоей губой
стальной крючок, как след от поцелуя.

 

* * *
Пусть нет меня, но я тебя люблю.
И в этом нет ни пользы, ни отваги,
как муравей, по земляной бумаге
тащу тростинку… Так по ноябрю
несли когда-то баннеры и флаги

преем­ники рабочих и крестьян,
окаме­невших в ожиданье птички, –
фото­граф мертв или мерт­вецки пьян.
Да и моя любовь к тебе – изъян,
как курево и прочие привычки.

Туманом зана­весив образа,
потомки декабрей и рево­люций
шли против зла, но оказав­шись «за»,
мы отво­дили кроткие глаза,
багровые, как чашечки настурций.

Теперь в огне­устой­чивом лесу
таскаю стебли до седь­мого пота,
и под ноги смотрю, и стре­козу
уже не отличу от верто­лета,
и знаю, что на нашем общем фото
я – пятнышко, бельмо в твоем глазу.

Дождь-синте­затор – словно звук сверла,
но вдруг звонят светло и беспри­чинно
сосновые твои коло­кола –
от даль­него до ближ­него ствола, –
отчиз… нет, род… нет, всё же бать­кiв­щина.

Ищи-свищи, поди меня найди.
Я поняла, что рвется там, где звонко,
что motherland маячит впереди,
а колющая звез­дочка в груди –
совсем не та, что грела октяб­ренка.

 

* * *
…отрав­ленное зеркало мое.
Алек­сандр Кабанов

Райок закрыт. Не будет благо­дати.
Монтер по пьяни пере­резал свет.
Уснул малыш в игру­шечной кровати,
зажав в руке хрустальный пистолет.

Дверь заперев, дитя проверив в детской,
уснула мать в носках и бигуди,
и брау­нинг, воис­тину богем­ский,
блестит на осты­ва­ющей груди.

Осоловев от духоты и лени,
забы­лись псы в объя­тиях двора.
И только мертвым не до снови­дений –
что им Гекуба? Здесь – своя игра.

То лодоч­ками скла­ды­вают руки,
так, будто наземь проли­вают грусть,
то странные пере­ви­рают звуки:
боюсь тебя, люблю тебя, боюсь…

Они ведь тоже умирали, лишь бы
смола любви по донышку текла,
и прикры­вали лубяные избы
телами из невзрач­ного стекла.

Уснул отец, пустой, как поллит­ровка, –
так неудобно спать на животе! –
но греет бок хрустальная винтовка,
посвер­кивая дулом в темноте.

И что-то есть в неза­щи­щенных, пьяных,
мерт­вецких снах – нахрапом, вкривь и вкось –
от хруп­кости: ты потому стек­лянно,
чтоб мы могли любить тебя насквозь,

чтоб к полночи, окаменев над спальней,
луна к дуге прила­дила копье.
И нет тебя ранимей и хрустальней,
нагое безоте­че­ство мое.



textlit.de

Марина Гарбер. КОГДА БЫЛА Я ЭВРИДИКОЙ

Редактор: Роман Рубанов

* * *

В первый день нагрянувшего года
выйдем в город, вышедший из моды,
в люрексовый блеск и тарарам,
снег идёт, как пьяный по дворам,
где рябин костлявые удоды
свет клюют и кланяются нам.
Паф! – сквозняк выстреливает дверью,
светотени тянутся к хайвею,
фары – облепиховым гуськом,
горизонт замазан и заклеен,
мы молчим, поскольку не умеем
шевелить стеклянным языком.
Стерпится, не слюбится, смолчится –
так молчит суровая волчица,
сероглазо считывая всех
тех, кто плавно катит в колесницах
с общим выражением на лицах,
разметая пластиковый снег.
У вай-фая строго на примете
крестный ход устраивают дети,
и несчастный мальчик Ваня Гут
плачет, словно он за всех в ответе, –
тятя, тятя, нас поймали в сети
и на дальний берег волокут.
Мы читали правильные фильмы,
те, в которых нас, непобедимых,
так сыграл, хоть слезы утирай,
Фрэнк Синатра в гриме пилигрима
и навеки обессмертил – иль мы
сами честно выдумали рай?
Я держусь тебя, почти ослепла
от порывов ледяного ветра,
трудно выдыхать и не вдыхать,
слушая, как слепленных из пепла
школьников приветствует директор:
с добрым утром, бойня номер пять!
Сдуру перепутав кнут и пряник,
на ковчег, бессмертный, как Титаник,
поспешим, чтоб грезить впереди
островок, мерцающий в тумане,
видеть Ноя в нашем капитане
с лубяным подснежником в груди.
И не знать, что у него в загоне
огнедышат мраморные кони
волн и потакают кораблю,
где народ наряден и бессонен,
а точнее, мёртв и похоронен.
Ты – живой. И я тебя люблю.

 

* * *

Там, где часами синеустыми
без задней мысли и подвоха
приезжие играют с чувствами
хмельных работниц пищеблока, –
словам пузыриться и лопаться,
покуда солнце, мощь удвоив,
в песке нащупывает шлёпанцы
и радуется, как живое.

Пещеры каменное чудище
гудит в груди запавшей клавишей,
двухлетний юнга, безъязык ещё,
в кармашек опускает камешек,
и, не обучен человечьему,
бежит с ведерком и лопаткой
наперерез Нерею встречному
с таким же камнем под подкладкой.

В провинции, где время полнится
водой и чайками захватано,
в витрину пшикает курортница:
ах, блекло! – говорит, – ах, матово!
Нахлынет взгляд босого отрока
и метра три ещё протащится,
как в невод пойманное облако
за крутобедрою купальщицей.

Терраса каменна, лежак из льна,
и чувствуя в фактуре разницу,
распахнуто и легкомысленно
халатик обнимает дачницу.
В курсиве хлама на обочине,
под сенью мусорного бака
мелькают птичьи многоточия
в зонтичных звёздах пастернака.

Отец ученья – повторение,
в нём пользы мерено-немерено,
и если б не стихотворение,
всё это было бы утеряно,
ведь жизнь могла вчера закончиться
и под брезентовым навесом
смерть в облике нагой курортницы
легла бы с уличным повесой.

Но морю холодно, и плащ его
приветно машет рукавами
тому, кто из посёлка спящего
уходит к пристани дворами,
и если бы не речь сизифова
поэта, вымысла стяжателя,
никто не уловил бы тихого
двух берегов рукопожатия.

 

ДВЕ ЖЕНЩИНЫ 

1

В окне видна одна из древних прях –
со сломанными спицами в руках,
в корзинке ниток пыльной прялки возле
былое завязалось в узелки
и вспышки хлопка из её руки
пространство облепляют по-стрекозьи.
И если пальцем поскрести метель,
зажжётся в луна-парке карусель,
по кругу двинут кукольные пони –
вот этому кто штырь воткнул в живот?..
Жаль, парк заброшен, заколочен вход
и выход воспрещён потусторонним.
А было время, шила и пряла,
цветных стрекоз снимала со стекла,
в углу стола садилась и глядела,
как в праздники рубаху примерял,
и не было отзывчивей зеркал,
чем этой пряхи маленькое тело.
Да нить тонка, труба звала в поход –
поборник, корабельщик, мореход,
ему на суше было солонее,
чем на открытых всем ветрам морях,
да и в любом порту довольно прях,
искусных брючниц, нежных белошвеек...

 

2

В дому живёт подросток-полубог –
ей суждено разматывать клубок,
запутанный злопамятною пряхой,
и ждать того, кто жив в другой семье,
сражён в бою, убит, сидит в тюрьме,
спит в луна-парке на скамейке дряхлой.
Что до любви, то в ней потворства нет,
есть стол, буфет и на стене портрет –
чем время расторопнее, тем тише
его черты, – есть лампы тусклый свет
и, как однажды не сказал поэт,
есть женщины сырому небу ближе.
Так эти две живут – одна в другой –
что невозможно, спицей ли, иглой
поддев, разъединить, – да так похожи,
что если старшей холодно от слёз,
то младшей – нестерпимо, и мороз
дерёт по коже.

 

3

В тройной шатленке мужа и отца,
вдоль-поперёк рассмотренной (с торца
он к ним во двор войдёт через калитку,
чтобы искать, терять, ловить на слух,
не находить нерасторжимых двух), –
есть слово «дух» – возьми его на нитку!
Две женщины – звенящее звено
Того, кто видит их через окно
и присмиряет чёрный снег над ними.
И если б я умела говорить,
молилась бы: да не порвётся нить –
во имя дочери, и матери во имя.

 

* * *

Давно, когда была я Эвридикой,
мы прятались в тени за гаражами
и не играли с прочими в квача,
мир зазывал, настаивал и тикал,
пах молоком, скрипел, блестел мастикой,
и облака деревьям подражали,
себя к сентябрьской казни волоча.

Шум долетал по вертикали с крыши,
шёл по прямой – ж/д, толкучка, город,
и надвигался по диагонали
с последнего, должно быть, этажа,
где шла война и дворник дядя Гриша
пёр напролом, куда его не звали,
чтоб из подъезда вытащить за ворот
очередного пьяного бомжа.

Я по привычке обо всём молчала,
ты мерно расшифровывал галдёж –
как артистично плакался пропойца,
как жалоба плыла наискосок...
И ты, сбиваясь, начинал сначала,
ещё чуть-чуть, казалось, запоёшь,
пока мои пластмассовые кольца
по одному закапывал в песок.

Я сквозь тебя, как сквозь огонь, смотрела,
держась поодаль, где-то на краю,
пока чертил на стенке неумело,
подыскивая рифму к «М+Ю»,
роняя вспышки словожеста, взгляда, –
и подсказать тебе была бы рада,
жаль, рифмовать я с детства не люблю.

Мне в темноте, как в древнем подземелье,
не нужно света – помнишь ли поэта-
романтика? – ни лампы, ни огня,
ни лунного, ни солнечного блика.
Но ты уже тогда всецело верил,
что если нет вопроса – нет ответа:
хотела ли вернуться Эвридика? –
увы, никто не спрашивал меня.

За гаражами камень – просто камень,
а сверху – алюминиевые блюдца,
метафора ножа – слегка правей,
но ты уже бежишь на голос мамин,
покорнейший, исправно к девяти...
И я за то люблю тебя, Орфей,
что не отважишься не обернуться
в конце пути.

 

СТАРОЕ ФОТО 

Они почти что смотрят в объектив,
но, на мгновенье их опередив,
тяжелая выпархивает птица,
глухой щелчок – и падают в архив
ещё не подготовленные лица.
Мне, сотню лет спустя, любой изъян
заметен – как топорщится карман,
как бантиком не завязались губки,
и как фотограф, нерадив и пьян,
не сгладил складку на воздушной юбке.

Не специально ехали сюда,
но летний вечер, старый парк, вода
болотного оттенка дождевого,
и вспышки, словно рыбки из пруда
какого-то люмьерного улова –
всё это увлекало и влекло
к фотографу, за пыльное стекло
его витрины, в омут объектива, –
всё схлынет, но, пока не утекло,
впечаталось в бумагу косо-криво.

За спинами темнеет грязный фон,
поскольку свет ещё не доведён
до апогея, вместо пасторали  –
ширь пепелища... Но она и он
грядущее предчувствуют едва ли:
растерянный, как нищий во дворце,
он замер с лёгкой тенью на лице,
она – в улыбке, подведённой охрой,
а хвостик даты, смазанный в конце,
да «Царского» распластанное «ц» –
твоя вина, неряшливый фотограф!

Так жизнь со лба не вытирает пот,                         
не ретуширует упрямый рот,                                    
так тянет лямку время-проявитель, –                          
фотограф, снявший всё наоборот,                            
я – чтец твоих нечаянных щедрот,                            
я – безыскусных репетиций зритель.                        

И вижу, как не опустилась тьма,
он не убит и не сошла с ума
она, и где-то на последнем круге,
как треугольник бурого письма
немая почтальонша, смерть сама
ей, пробегая, не вложила в руки.

 

* * *

Он ещё молчит, и ему неловко
облекать в слова, как ржавеет вечер,
или как бельевая дрожит верёвка,
ведь её и сравнить-то покуда не с чем.
На бочок, молчок, светлячок запаса,
и в его копилке чудес под кожей
надрываются птицы пера Саврасов-
а-а... – эхо, единственный звук возможный.

Он пока ученик одного дыхания,
унисона, сердца-такт-в такт-биения
с той, чьи к вечеру млечные очертания
старший брат называет стихотворением.
Но ещё – ни брата, ни даже матери,
никаких фамильных дерев, а только
то, как вишни срывает с клеёнки скатерти
безымянная, полная звуком сойка, –

видит. Или же, лишь предчувствуя
неминуемость жизни, её горячую
оболочку, письменную и устную,
выбирает детство немое, зрячее?
Собирает ноты в тетрадку опыта –
с неба сброшенный человечий колокол,
безъязыкий, не ведающий ни шёпота,
ни последней песни, ни то, как волоком

годы поволокут за краешек
изумрудного блюда с телегой, с лошадью,
как снега словес ледяных, не тающих,
полетят, стреляя в кого ни попадя,
выправлять красивости на уродства,
как себя на куски разрывают сами
облака, – наконец, добиваясь сходства
с парусами.

 

* * *

Гроза закончилась, и нам от грозы
осталось мокрое пятно, а в окне –
двоится взмах её тяжёлой косы
в двух сантиметрах от пятнистых ранет,

распахнут света балахон – капюшон
всё норовит сползти на летний витраж,
орех маньчжурский одинок и смешон –
так спину выпрямил, как будто не наш,

как будто плыл сюда из дальних краёв,
снил по-китайски о волшебном, а тут –
всего лишь речка с молоком до краёв,
да в речке рыбы, аки птицы, поют,

всего лишь в травах шелестит пацанва,
цок за губами на прозрачном замке,
покамест платья, разметав рукава,
нагих купальщиц отпускают к реке.

О, если сила в этом фокусе есть,
то – где-то рядом, на открытых лугах,
где сивый гений этих двойственных мест
ждёт-не дождётся своего дурака,

где половина бакалейной стены
ложится под – в закатной ржавчине – нож,
и возвращаются домой пацаны
с кульками, полными лягушечьих кож,

где мы растём, не вырастая, где я,
точнее, дочь моя по воду идёт,
под нею корни расплетает земля
и безвозвратно уплывает вперёд,

и всё, что видится, в слова не облечь,
не оценить, не положить на весы,
а можно только покориться и лечь –
под речь, под взмах её тяжёлой косы.

 

* * *

Свет еще не зажжен – это брод между светом и светом,
сумасброд у ворот – верти-ветер стучит сапожком,
и гудит, и густеет пловец тополиный, при этом
распрямляя картонную спину, как перед прыжком.

Наше время согласных – домов, пешеходов, предметов,
наше бремя безгласых – откуда нам взять голоса?
Только выдох на выходе облака из вапоретто –
то пунктир, то сплошная, от сих и до сих полоса.

В междусмертье (такого не сыщется слова, я знаю,
в словарях – ушаковых и дальних – значений прямых)
я люблю тебя так, как божественный первенец, рая
одинокий жилец, несвободу – от сих и до сих.

Я держусь на повторах, на рифмах – свои и чужие
атакуют, кружа над косматой моей головой,
и покуда цитаты крыла под форзац не сложили,
говорю: между смертью и смертью труднее всего

обойтись без анафор, без аллитераций, без «алле,
алле-оп» – этот фокус волшебное сводит на нет.
Но пока мы в потемках блаженное слово искали,
опускается ночь. И вот тут – зажигается свет.

 

* * *

Шум отступает – и мы начинаем жить
вглубь, а не вширь проспекта, где долговязо
дом упирается в облако и дрожит,
верхним окном не просияв ни разу,
не обнаружив угол, где борода
сумерек – лиловата и, чуть притухнет
день, шелестит в раковине вода
на языке позднерембрандтской кухни.

Всматриваться, как наши не-шепотки
в чешуекрылых красит остаток света –
наискосок, как тенью моей руки
затемнена, чашка твоя согрета,
вывернут наизнанку грудной карман,
в форточку залетает огарок мая,
ива кивает, отводит глаза, обман-
ывает, ывает, будто глухонемая.

Наших не-разговоров прозрачный шёлк
губы стянул, смялся, поплыл по новой,
чтобы – молчок, сверчок, да под ним шесток
стыл, неподвижен, выжжен, татуирован.
И вопреки предгрозовому «пли!»,
хлюпанью пешеходов, трамвайной фуге –
лишь тишина – лучшее, что смогли,
не шевельнув губами, прочесть друг в друге.

_________________________________________

Об авторе:  МАРИНА ГАРБЕР 

Поэт, эссеист. Родилась в Киеве, Украина. Эмигрировала в 1989 году. Магистр искусств. Автор четырех книг стихотворений. Член редакции журнала «Интерпоэзия». Поэзия, проза, переводы и критические эссе публиковались в журналах «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Урал», «Шо», «Эмигрантская лира», «Homo legens» и других. Училась в Италии, жила в Люксембурге. В настоящее время живёт в США, штат Невада. Преподает итальянский язык и культуру в университете Лас-Вегаса.
скачать dle 12.1

literratura.org

Марина Гарбер. Стихи (Ниагара) - Новый Свет

Марина Гарбер (США)

 

***

Это ещё не Венеция, это Падуя,

как настоящая, стоит лишь приглядеться,

на авансцену свет театрально падает,

жар-петушки стайно штурмуют небце.

 

Маленьким людям к Богу — семь пядей по снегу,

липнут к стене джоттовские стремянки,

путник игрушечный мчится к обеду позднему,

скрыв под пальто крылышки голубянки.

 

Роспись, эмаль — сколько всего намешано!

Ловкий левша, вооружившись лупой,

выточил пьяццу да лилипута пешего,

если точней, паяца с улыбкой глупой.

 

Этот фантош, снег бороздящий истово,

хватко подцеплен Мастером многооким,

перепоясан нитями серебристыми,

поднят, подвешен, взвешен и найден лёгким.

 

Что ж, он не против, нет, ему даже нравится

плыть налегке, жить в новостройке хлипкой

и по ночам в спальне родную карлицу

шёпотом величать золотою рыбкой.

 

Очень давно, когда ничего на веру

не принималось, он с инфантильной страстью

всех уверял, что вырастет Гулливером,

и наплевать, что там задумал Мастер:

 

ниже травы, детям читать нотации,

тише воды, следить за порядком в доме,

помнить, что — мал, Падуя — декорация,

Мастер живёт в Венеции, он — огромен.

 

 

***

Фотографа незыблемы дары,

шепнёт «замри», и я замру туда,

откуда никогда уже не сдвинусь,

не выпорхну из световой игры,

как чёртовая птичка из пруда

с начертанным вдоль берега: «Olympus».

 

Гора богов, божественный зенит,

вонзившееся в небо остриё —

широкая за птахой панорама.

Пичуга знает, что она летит,

но крошечные крылышки её —

невесть откуда и зачем незнамо.

 

Хоть мне фотограф говорит обскуро,

мол, фон не тот, мол, подвела погода,

винит подсветку солнечного дня,

я понимаю, камера — не дура,

и тридцать три засвеченных урода

из реактива смотрят на меня.

 

Он снова примеряется, и целясь

в глаза, выуживает то, что я таю,

кипит, колдует, лезет вон из кожи.

Но взгляд обратен: я смотрю, и через

стекло — его на удочку ловлю,

и вижу — как мы всё-таки похожи.

 

Как тот фотограф, приручивший птицу,

крылующую из-под покрывала

к жестокой правде, даром что простой,

я вспышкой останавливаю лица,

и в речь, как в тихий омут окуляра,

за собственной спускаюсь темнотой.

 

 

***

Шум отступает — и мы начинаем жить

вглубь, а не вширь проспекта, где долговязо

дом упирается в облако и дрожит,

верхним окном не просияв ни разу,

не обнаружив угол, где борода

сумерек — лиловата и, чуть притухнет

день, шелестит в раковине вода

на языке позднерембрандтской кухни.

 

Всматриваться, как наши не-шепотки

в чешуекрылых красит остаток света —

наискосок, как тенью моей руки

затемнена, чашка твоя согрета,

вывернут наизнанку грудной карман,

в форточку залетает огарок мая,

ива кивает, отводит глаза, обман-

ывает, ывает, будто глухонемая.

 

Наших не-разговоров прозрачный шёлк

губы стянул, смялся, поплыл по новой,

чтобы — молчок, сверчок, да под ним шесток

стыл, неподвижен, выжжен, татуирован.

И вопреки предгрозовому «пли!»,

хлюпанью пешеходов, трамвайной фуге —

лишь тишина — лучшее, что смогли,

не шевельнув губами, прочесть друг в друге.

 

 

***

Здесь нет тебя — и в этом что-то есть,

есть тихое присутствие того, что

названия не имет — как нарочно,

словарь пустует, будто вышел весь.

 

Есть месть вещей: разложены, цветны,

отмечены то складками, то штопкой,

то вдруг инициал мелькнёт, и робко

качнётся тень, отпрянув от стены.

 

Обычный цвет и отцвет, но чужой

у этого тряпья, тревожный запах,

чудовище на театральных лапах —

шкаф дверцей стонет, будто под вожжой.

 

В его всепоглощающем нутре —

рожденья, свадьбы, именины, будни,

и чем вместительней, тем беспробудней

сон памяти на платяном одре.

 

Случайный высверк, всплеск, ничтожный взмах,

как будто что-то сжалось и разжалось —

кулак? пружина? время? Просто жалость

и тяжесть в опустевших рукавах.

 

Так пусто, если нет тебя, что мне

теперь гадать во тьме на грани света:

вот эта синь внутри и склянь вовне —

зачем всё это?

 

 

***

Вписался в пепельницу с точками

окурок, точка с запятой,

в углу, как спецуполномоченный,

встал зонт, в прихожей — понятой-

плащ, к стенке пригвозждённый, сохнущий,

безликий, будто бы Магрит

его оставил здесь, — но он ещё

качнётся и заговорит.

 

В ушко замочное игольное,

шерстя, втесняется гроза

под ровные, прямоугольные

радиоточки голоса,

и, не теряя равновесия,

таится фокус в рукаве,

как строчка с вывихом инверсии

в твоей косматой голове.

 

По этажерке взгляд торопится

вверх, дальше карт и глубже схем,

где, как забытая любовница,

М.Ц. стоит спиной к О.М.,

а выше — вяза вязь восточная,

сиди читай от «а» до «я»

колеблющуюся, непрочную

основу псевдобытия.

 

Свет-стеклодув сначала выдует

и тут же измельчит витраж,

рассеет раму недомытую

и ей не преданный пейзаж,

и твой порыв к ночному промельку

внезапной фары: подсвети

жуку, что нёс свою соломинку,

да выдохся на полпути.

 

 

***

Отражались в колодце обрывки воды,

шепелявила тень разговора,

сад по эту и — дальше — чужие сады

сторожили стрижи у забора.

Продираясь к земле, в лоскуты одеял,

вширь расплесканный в секторе частном,

свет не властвовал — лишь синеву разделял

на косые квадраты участков.

 

Пахло клюквенной жижей, листвой, шелухой,

разложившимися до компоста,

и согбенные люди из тьмы моховой

«дома-призрака» Роберта Фроста

выходили, бесшумные дети земли,

будто ведьмы их расколдовали,

на подсолнухи щурились и, как могли,

прикрывали глаза рукавами.

 

Шли насквозь, то есть вскользь. Не теряя лица,

свет на нет переписывал утро,

поджигая арбу, инвентарь кузнеца

и другую никчёмную утварь.

Шли намеренно-мимо затёкшей руки

скороспело оборванной вишни,

потому, что они — чужаки, чужаки,

марсиане на празднике жизни.

 

Ибо вышли на свет не на нас поглядеть,

затаившихся в бархате комнат,

мы для них — мертвецы, привидения, ведь

оживать — это видеть и помнить:

луг в огне, кобылицу и смутно, сквозь дым,

жеребячье нестойкое тельце —

с оловянным копытцем, с хвостом золотым,

с голубыми занозами в сердце.

 

 

ПОЭТ

Ирине Евсе

 

Человек, который принял жену за шляпу,

был когда-то живцом, а теперь, умерев от горя,

вышел из дому, взял такси, улетел в Анапу

и лежит пластом на песке у седого моря.

Надрываются чайки-черезвычайки, с дока

им кивают смиренные голуби — pro и contro,

пустота принимает форму бутылки кока,

но лежащему виден абрис, обвод и контур.

 

В расписном шапито ларька над пивною кружкой

ворожит, расплываясь в мареве, продавщица,

а чудак дрожит, присыпанный жёлтой стружкой,

как зимой в снегу погребённая рукавица.

И уже не в силах сказать, где граница между

чьим-то телом и льном, где шея, где в шерсти выем,

и какой портной превращает людей в одежду,

человек — момент, ловко схваченный carpe diem.

 

Он, ещё бельмо в глазу протереть пытаясь

рукавом невидимым, но голубым на ощупь,

ощущает движение где-то внутри — не зависть,

а скорей, сострадание — к дачникам, что полощут

языки на верандах, пляжные полотенца

в бельевых корытах с янтарным песком в осадке,

и ему иголки солнце вонзает в сердце,

лучезарной нитью пронизывает лопатки.

 

Будто северной музыки ветер — нежданно, летом,

посреди тарарама изнеженной южной жизни,

человек возвращается — песней, слепцом, поэтом,

а точней, умирает, лёгкий и неподвижный.

Потому что тот, кто на звук угодил в ловушку

на курортном пляже, рассыпанном по феншую,

превращается морем в свёрнутую ракушку,

абсолютной речи раковину ушную.

litsvet.com

Марина Гарбер. Каждый в своем раю: Стихотворения — Журнальный зал

 

 

Марина Гарбер. Каждый в своем раю: Стихотворения. – М.: Водолей, 2015, 160 с.

 

Необитаемость человека. Его живучесть, его живая участь и то, что остается после. Человек потерянный, он же –  найденыш, который просит: пожевать бы чего. Человек – заклятый остров; человек – уголь последний, угольная пыль, память об использованном угле. Человек – это часть суши, отделенная от себя, человек в поисках своего дома, человек, чей порыв, прорыв – раскрывшимися за спиной крыльями – закончится понятно чем; человек – это шелест памяти, это краткость, щадящая тусклость солдатского вещмешка, о котором пишет Марина Гарбер в своей новой книге. Деревья, расправившие крылья, чтобы удариться кронами об лед:

 

И устремляя в небо сухожилья,

Забывшись в зимнем ледяном бреду,

Твои деревья расправляют крылья

И самоубиваются в саду.

 

Мне нравится, как оседает в глотке ил, теплохолодная кровь стиха, покашливание рыбаков на берегу, задыхание выловленной рыбы. И, конечно, вжатость стиснутой двери, острота ветра, вообще вещность безвозвратная, «оцинкованные ведра», «изгвазданная дегтем акварель». И еще – эта детскость, порой ломкая, как ветвь в январе, порой изогнутая вся. Для поэта детскость равносильна внезапности, молниеносности удивления, когда ожог, полученный от стихов, неизбежен и неизлечим:

 

Орнамент каверзен и тонок: крапь, бирюза,

И завороженный ребенок – во все глаза.

 

Смотри, пока не оторвали от красоты!

Ты вылит из такой же стали – и ты, и ты.

 

Всё круглится и катится, и взлетает пухом, распрощавшись с силами притяжения. Это поэзия о воздушной, духовной свободе, которую нельзя носить в нагрудном кармане вместе с блокнотом и авторучкой, местонахождение которой неизвестно, но которая (поэт об этом хорошо знает) имеет место быть:

 

Но только воздух катится из рук,

И – пухом камышовая ограда,

Прилив – так обессиленный хирург

Идет к тебе, не поднимая взгляда.

 

Умереть, чтобы восстать, но не говорить об этом; посредством стихов прийти к бытию через небытие, любить недвижимое, застывшее, как бы рассерженное на самое себя из-за того, что воздух весь вышел, и вот стоит дерево, чем-то похожее на холодную оленью шкуру. Камень в кармане, как удостоверение вечности:

 

Мой ветер, мой мастер, гордец-стеклодув,

В тебя завернусь и усну,

Булыжник в кармане Вирджинии Вулф

Настойчиво тянет ко дну.

 

Отдельно – о задержанном дыхании, о продленности слов, как, например, здесь: «Не пригодившиеся для растопки щепки», или: «Лишь бы ветер не дул, не смахнул его ненароком», или: «Карандашом выпрастывала обескровленные слова». Слово длится внутри себя, радуют звучащие долготы, и – стихотворный поток останавливается на мгновение.  Еще одно напоминание, что над развернутой книгой развернута другая книга – небесная, а под строчками-проводкáми лежит земля, смысл которой мы пытаемся понять, но не можем. Стихи помогают напасть на след значений и смыслов, и мы за это им благодарны:

 

Отродясь,

     они сами вылепливали себя,

     не для мамы и папы, вообще – не для,

     высятся, соляные столпы, не огля—

дываясь,

     и двоясь, как дорогой расколотые поля,

     как ручьями распоротая земля,

     обезветвленные тела свои для

и длясь.

 

Отдельно – о зимних садах: «Серебрятся ветви, как сабли Хача-туряна». И эта роскошь, конечно: «запах коньяка и воды из Кёльна».  Поэзия – тихая плетка, которая хлещет беззвучно по скулам, губам. Стихи Марины для тех, кто виноват, а виноваты все, даже те, кого еще носят под сердцем. Беспомощно слово «боль». Человек беспомощный – может быть, так имело смысл нас всех назвать. Человек, желающий забиться в темный угол, чтобы никто его там не нашел, и чтобы ни слова больше:

 

Эти кадры монтировал сам Хичкок,

Солнце, попавшееся на крючок, –

Цвет закатный, как чай в стакане.

Берген-Бельзен – глоток – Майданек…

 

Бытование поэта, выехавшего из Киева в Соединенные Штаты много лет назад, а потом перебравшегося (оказалось, временно) в Европу, свободно владеющего, кроме русского, итальянским и английским языками. Вот (в сторону кричащих «без родины ты – никто») доказательство примата языка и культуры над кривизнами государственных границ. Поэт остается русским поэтом, пока он(а) пишет такое: 

 

Всяк подорожник – материя для заплат,

Всяк стебелек колет острее спицы.

Если пойдешь налево, случится ад,

Если направо – ад всё равно случится.

 

Собственно, сказанное выше не требует особых усилий при желании понять, что речь можно сохранить, если вцепиться в нее и не выпускать. А еще – освоение, вернее, присвоение пространств, обживание новых миров за окном. Можно и по-другому: родина – это то, что мы видим из окна, надо только найти свой плющ, обвивающий дерево. Это та самая реальность, которая, по слову Целана, не существует сама по себе, – но та, которую ищут и обретают.

 Григорий Стариковский, Нью-Сити

 

magazines.gorky.media


Смотрите также



© 2011-
www.mirstiha.ru
Карта сайта, XML.