Дерек уолкотт стихи


Дерек Уолкотт - Стихотворения (журнальный вариант) читать онлайн

Дерек Уолкотт

Лауреат Нобелевской премии по литературе (1992)

Ничего, кроме искренности…

Опубликовано в журнале: «Дружба Народов» 1998, № 9

Перевод и вступление Изабеллы Мизрахи

В своем заявлении Шведская академия, присуждая Нобелевскую премию в области литературы за 1992 год Дереку Уолкотту, отметила, что он “обладает историческим видением, рожденным разнообразной культурой Карибского бассейна”, и что “в своем творчестве поэт, развивая карибскую культуру, обращается к каждому из нас. Вест-Индия обрела в нем великого поэта”.

Дерек Уолкотт родился в 1930 году на острове Сент-Люсия, входящем в архипелаг Малых Антильских островов. В те времена над Сент-Люсией еще развевался Британский флаг. В родословной поэта перемешались африканские, голландские и английские корни, две его бабки вышли из семей рабов.

Родители Уолкотта были учителями, сент-люсийскими интеллигентами, и передали свою страсть к живописи, литературе и театру сыну. Дом был полон книг, которые он читал на английском языке. Языком его детства был креольский. Уолкотт закончил университет Вест-Индии на Ямайке и получил классическое английское образование.

В положении выбора между национальной культурой и английско-европейской традицией оказались многие литераторы Вест-Индии. Путь Уолкотта — это синтез, чудесный сплав: настоянная на европейских корнях и прожаренная карибским солнцем, его поэзия обрела свежесть мироощущения, открывая новые смыслы западных концептов и понятий.

Дерек Уолкотт — автор одиннадцати поэтических сборников, девять из них удостоены литературных премий. Его пьесы составили пять томов. Он живет на Тринидаде и в Бостоне, где преподает литературу и писательское мастерство в Бостонском колледже.

Поправка к завещанию

В шизофреника превратил меня стиль

этой прозы внаем. Что же, я заслужил

свою ссылку. По песку, вслед за лунным серпом, столько миль

исходил,

до кости обгорев,

чтобы с кожей сошла к океану любовь.

Поменять язык, как родиться вновь.

Старой правды не оправдать.

Утомив горизонт, волны пробуют вспять,

им навстречу чаек проржавленный крик —

как тогда, в Шарлотсвилле, зловеще парят

над телами прогнивших пирог.

Как я верил тогда, что люблю свой народ бескорыстно!

Передумывать поздно — нет мест у корыта.

Наблюдаю теперь победителей, рвущих как псы

друг у друга объедки удачи.

Я полжизни прожил,

и с обугленных рук

сходит кожа

слоями, как лук.

В сердце пусто, нет страха конца.

Слишком многих я знал мертвецов.

Все похоже у них,

даже смерть. И в огне

плоть уже не страшит

ни горнило печное,

ни зольник земли,

ни плывущий из облака в облако призрак луны,

отбеливший берег опять в чистый лист.

Безразличие — та же ярость. Только молчит.

Морской виноград

Пригнувшийся к свету парус

устал от островов,

блуждая в Карибском море.

Может быть, Одиссей

Итаку ищет опять.

Этот отец и муж

под сенью корявых ветвей

кислого винограда слышал лишь “Навсикая”

в криках чаек.

Страсть или долг — нет конца

этой древней войне,

и она все та же

и для морского скитальца,

и для того, кто, домой

собираясь сейчас, от песка отряхает сандалии,

с тех пор, как оплакала Троя последний пожар

и ослепший циклоп бросил камень в корыто.

Из этого вала

гекзаметры донес истощенный прибой.

Классики могут утешить. Но этого мало.

Окончания

Не взрываются вещи —

высыхают и блекнут,

как плечо гасит луч

или пену песок.

Даже молния страсти

не кончается громом

и с беззвучьем цветов

увядает, как кожа,

отслоенная пемзой.

Все в природе похоже,

пока мы не услышим тот звук

тишины — как Бетховен,

теряющий слух.

Итоги

Я живу у воды.

Один. Без жены и детей.

Я кружил не по одной дороге,

чтобы выйти сюда:

низкий домик у серой воды,

окна всегда открыты

на привычное море.

Не вольные выбрать себя,

мы — плоды наших дел.

Годы проходят, мы стряхиваем страх,

но жажда к преодоленью остается.

Любовь — это камень,

осевший на морском дне.

И теперь я не требую от поэзии ничего,

кроме искренности —

ни жалости, ни славы, ни исцеления.

Молчаливая жена — с ней можно сидеть у серой воды

и оставаться скалой среди волн,

выносящих на песок мусор бездарности.

Мне следует разучиться чувствовать,

забыть свой дар.

А это труднее того, что принимают за жизнь.

Из книги «Счастливый путешественник»

Опубликовано в журнале: «Знамя» 1998, № 7

Перевел с английского Виктор Куллэ

Derek Walcott, “The Fortunate Traveller” (Faber & Faber, London, 1982)

Старая новая Англия

Черные клиппера, вымазанные китовой кровью, складывают паруса,

вступая в Нью-Бедфорд, Нью-Хэвен, Нью-Лондон.

Шпиль белой церкви усвистывает, навроде рыбы-меча,

в пространство, ракета буравит небо, как вниз по склону

холма ручьи в ледяных шевронах мчат,

и, чтя ветеранов Вьетнама, звезднополоса-

тый флаг молотит кресты зеленых крестьянских парней.

Смену времен года по-прежнему много верней

определять по прожилкам листа и венам на теле;

колонны дубов на марше всякий раз по весне

ветер тревожит памятью о войне,

население целой округи вылущившей из святцев.

Склон холма по-прежнему ранен тонким

шпилем белой молельни, индейская тропа

стекает коричневой кровью китовой, кипя

рябиной, — отметины зверя на бревнах,

выжженных дочерна как Библия адской топкой.

Крики войны свернулись тугой спиралью в сонной

иконе индейской души — каменно-оперенной

белой сове, и рельсы стрелою ровной


libking.ru

Дерек Уолкотт. Имена для изгнанного Адама

От редакции: Приношение мастеру: Дерек Уолкотт (23 января 1930 — 17 марта 2017).

К юбилеям, даже посмертным, готовишься, но смерть всегда застает врасплох. О мифотворчестве Уолкотта я писал давно и даже включил соображения по этому поводу в свою статью «Миф и поэзия», опубликованную в «Новом журнале», № 196 (1996). Был я знаком с Дереком лично и в 1990-х несколько раз был на его чтениях и встречался, обсуждал его стихи. Теперь, очевидно, настало время оглянуться и если не подвести итоги, то воздать должное самобытному поэту.

Дерек Уолкотт, нобелевский лауреат по литературе 1992 года, родившийся на маленьком острове Сент-Люсия, не только трансформирует, но и совершенно неожиданным и парадоксальным образом пересоздает, транспонирует миф и саму историю человечества, начиная с сотворения мира и отделения света от тьмы, перенося все события бытия и современной истории в родную ему стихию Карибского моря. В стихотворении «Море — это история» драма истории человечества переносится на родные поэту острова и разыгрывается заново:

Где ваши памятники, ваши сраженья, ваши мученики;
Где родовая память ваша? Господа,
она — в этом сером склепе. В море, и
море скрыло их навсегда. Море — это История.

В начале был поток загустевшего елея,
тяжелого, как хаос, зелья,
затем, подобно свету в конце тоннеля, —

лампада каравеллы, на каравелле —
Бытие.
Потом — сгустки крика, проклятья,
плача и скорби чад —

Исход.
Кость была спаяна с костью кораллом,
мозаики
в ореоле благословенья акульей тени, —

то был Ковчег Завета.
А после вспыхнули, как от разряда,
полы моря от солнечного света,

заунывно зазвенели арфы Вавилонского плена,
и белели раковины каури,
будто браслеты на утопленницах, —

то были браслеты цвета кости слоновой
Песни Соломоновой.
Океан продолжал, однако, листать пустые страницы

в поисках Истории.
Затем явились люди с глазами, тяжеловесными, как якоря,
чтобы сгинуть в море, не оставив могил,

бандиты, что жарили животных на вертелах, бросая
обугленные ребра, словно пальмовые листья на берегу.
А после — вспененная, разъяренная пасть

прилива, пожирающего Порт Рояль, —
это Иона,
но где же ваш Ренессанс;

Господа, он засыпан теми морскими песками
в грязноватой отмели вон за тем рифом,
откуда воины отплывали в сраженья,

так что кончайте глазеть, я сам поведу вас
туда, где все изысканно и подводно,
сквозь колоннады кораллов,

минуя готические витражи морского веера,
где покрытая струпьями окуниха морская
мигает, ониксоглазая, как лысая королева.

Эти гроты с крестовыми сводами в оспинах ракушек,
в выбоинах, точно древние камни, —
и есть наши соборы,

а раскаленный горн в преддверье урагана —
Гоморра. Кости, размолотые ветряками
в муку и песок, —
Плач Иеремии,
но то был только Плач,
это еще не История.

Затем, как налет на обветренных губах реки,
появились бурые тростники деревень,
пенясь, они вскипали и в города застывали,

и хоры комаров по вечерам,
а надо всем — копья тростника,
бок пронзавшие Бога,
когда изошел Его Сын — и это был Новый Завет.

А потом пришли белые сестры
и зааплодировали прогрессивному наступлению волн —
то была эмансипация,

ликованье, о ликованье,
испарявшееся мгновенно,
лишь только иссушало солнце кружева морской пены,

но это была не История,
то была только вера,
и раскололись на разные народы все скалы,

и появился мушиный синод,
и секретарь-цапля возник,
и, блея о праве голоса, явилась лягушка-бык,

и со светлыми идеями прилетели светляки,
и, подобно посланникам, носились по небу летучие мыши,
и, как полиция в хаки, богомолы летали,

и в меховых мантиях гусеницы-судьи
разбирали внимательно каждое дело,
и вдруг в папоротника темные уши
и в соленое фырканье смеха
скал у бассейнов морских проник
звук, словно молва, без эха,

звук Истории, начинавшейся в самом деле.

В стихотворениях Дерека Уолкотта все претерпевает изменения, сдвигается во времени и пространстве. Реальность становится мифом, а миф — реальностью. Ветхозаветный Адам вместе с искусителем-змеем из стихотворения «Новый мир» не просто изгнаны из Рая — они превращаются в первых эмигрантов, которые создают и осваивают Новый Свет:

И когда был изгнан Адам
в брюхе ковчега в наш новый Эдем,
змей тоже свернул золотые кольца
в знак дружбы. Такова была воля.

Адаму пришла идея:
извлечь из потери Эдема
дохода равную долю.
И они создали Новый Свет. И был он хорош.

Жизнь и человек, будь то изгнанник Адам, открывающий и созидающий новый мир, или его современники — соотечественники-островитяне, американцы, англичане, русские, — всегда находятся в центре внимания Уолкотта. Мифология и мифотворчество — не самоцель поэта: таким образом он утверждает связь времен, единство и неразрывность истории. История в его стихотворениях творится здесь и сейчас:

В конце этого предложенья начнется дождь.
На краю дождя белеет парус.

Острова медленно уйдут из поля зрения паруса;
в тумане утонет вера в бухты
всего народа.

Окончилась десятилетняя война.
Волосы Елены — седая туча. Троя — белый поташ
у моря под сетью измороси.

Изморось натягивается, как струны арфы.
Человек с затуманенным взором касается струн,
извлекая первый стих «Одиссеи».

(«Карта Нового мира». Архипелаги.)

В крови Уолкотта текла африканская, голландская, английская кровь. Он с детства впитал запах моря, шхун, рыболовецких снастей и — британскую культуру, английский язык: и отец, и мать поэта были учителями. С детства Уолкотт полюбил английскую поэзию и — осознал себя изгоем в британской культуре белых людей. В одном из ранних своих стихотворений Уолкотт писал: «Куда обратиться мне, чьи вены раздвоены; / Как выбрать мне, / Проклинавшему пьяного британского чиновника, / Между моей Африкой и языком английским, который я обожаю?»

Не пожелавший отказываться ни от своего кровного наследия, ни от английского языка, поэт остался жить на границе двух, казалось бы, взаимоисключающих культур. Это противоречие и стало одной из главных тем творчества Уолкотта. Чем сильнее противоречия, тем ярче передает их поэт, при этом он отнюдь не идеализирует ни своих соотечественников, ни свою родину: «сие — не пурпурные гроздья Эгейского моря, / Здесь нет ни вина, ни сыра, зелен миндаль, / Горьки гроздья морские, и рабский язык» («Грос-Иле»).

Дерека Уолкотта связывала многолетняя дружба с Иосифом Бродским, благодаря которому Уолкотт узнал и полюбил русскую поэзию. Карибского поэта потрясла судьба Осипа Мандельштама: на осознание себя изгоем и незащищенность перед миром наложились образы огромных суровых просторов Сибири и сталинских лагерей. В стихотворении «Лес Европы», посвященном Бродскому, экзотическая образность и красноречие южанина причудливым образом переплелись с впечатлениями от рассказа русского поэта, от книги Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» и, возможно, «Доктора Живаго». Однако и в этом стихотворении поэтическая интуиция не подводит Уолкотта в главном: образ истерзанного, умирающего от истощения поэта затмевает эпические просторы, а его творчество побеждает время, страдания и самое смерть. Мандельштаму посвящено еще одно стихотворение Уолкотта — «Готовность к ссылке»:

С чего среди желтеющих кокосов
я представляю гибель Мандельштама,
и почему мой дар через плечо
взглянул на тень в дверном проеме,
где сгинет эта самая страница?
И почему луна раздулась, как прожектор,
а клякса на руке готова вжать в бумагу палец
под взглядом своевластного сержанта?
И почему соленый прежде воздух,
лимоном отдающий на рассвете,
теперь обрел какой-то новый запах,
а кошка прочь бежит с моей дороги,
глаза детей — уже за горизонтом,
а все мои стихи — и даже этот —
хотят забиться в угол поскорей?

Арест русского поэта, атмосфера допроса и снятия отпечатков пальцев здесь еще убедительней, чем в стихотворении «Лес Европы», сочетаются с чувством изгнанничества и собственной незащищенности. Но, пожалуй, самое главное, что сближает столь разных поэтов, — это чувство всепричастности, идея нерасторжимой связи культур. Умение увидеть необычное в обыденном, а родственное в чужом — признак истинного большого поэта.

В своем творчестве Дерек Уолкотт создает новый мир — яркий, экзотический, в котором все выпукло и зримо. Созидая свой мир, он творит язык и, подобно Адаму, дает имена всему, что его окружает. Поэта нередко упрекают в чрезмерной экзотичности, нагромождении образов, многословии. Некоторая чрезмерность, присущая стихам Уолкотта, быть может, является неизбежным продолжением его достоинств. Расширяя горизонты, он раздвигает пределы английского языка, обогащает музыку стиха: вкрапления креольского, слэнг, утонченные синкопические перебивы ритма и яркая, экзотическая метафоричность позволили стихам Уолкотта занять уникальное место в современной англоязычной поэзии. Поэт, наносящий на карту архипелаги культуры, дающий имена вещам и событиям, побеждает забвение.


Из книги «Морские грозди»

Морские грозди

Парус уставшего от островов корабля,
который тянется к маяку,
пробиваясь сквозь Карибское море к дому,

вполне мог быть кораблем Одиссея,
который стремится к дому сквозь Эгейское море, —
стремленье отца и мужа

под сучковатыми скисшими гроздьями
сродни стремленью развратника слышать
имя Наусикаи в каждом выкрике чаек.

Сие не приносит покоя. Не прекратится вовеки
древняя война меж страстями и долгом —
одна и та же она для скитальца морского

и для того, кто, обув сандалии,
крадется по берегу к дому,
ибо Троя исторгла уже последнее пламя,

а глыба слепого гиганта всколыхнула корыто
прибоем, пробудившим поток
гекзаметров, затихших с отливом.

Классики утешают. Но ненадолго.


Новый мир

Потом, после Эдема
приходило ль к нему удивленье?
О да, ужас Адама
от первой капли пота.

Плоть пришлось
засеять крупицами соли,
чтобы почувствовать грани
времен года и страх,
и урожая тяжкую радость,
но по крайней мере, свою.

Змей? Нет, он не разлагался
на расщепленном древе,
змей восхищался трудом
и не покидал Адама.

Оба смотрели, как листья
серебрили ольху,
дубы золотили октябрь,
и все превращалось в звонкий металл.

И когда был изгнан Адам
в брюхе ковчега в наш новый Эдем,
змей тоже свернул золотые кольца
в знак дружбы. Такова была воля.

Адаму пришла идея:
извлечь из потери Эдема
дохода равную долю.
И они создали Новый Свет. И был он хорош.


Песня Адама

Побивали встарь камнями,
над блудницей суд вершили, —
нынче душат шепотками,
от душка их — плоть во гнили.

Изменила Ева первой
с Адамом и змеем Богу —
посему либо все виновны,
либо невинна Ева.

Все осталось, как прежде,
поют песню Адама мужчины —
о мире, проигранном змеям,

Еве песню он пел,
протестуя против проклятья,
песню пел на закате

мира, когда мирно искрились
глаза пантер в мирном царстве,
и смерть внимала ему, выйдя из-за деревьев.

Поет Адам, трепеща
ревности Божьей, зная, что плата
за песню — бессмертья утрата.
Песня восходит к Богу, и тот утирает слезы:

«Душа моя, ты в моей душе, когда взлетает птица,
душа моя, ты в моей душе, когда солнце садится,
душа моя, ты лежишь во мне, когда лежит роса,
и рыдаешь ты во мне, когда плачут небеса».


Готовясь к изгнанию

С чего среди желтеющих кокосов
я представляю гибель Мандельштама,
и почему мой дар через плечо
взглянул на тень в дверном проеме,
где сгинет эта самая страница?
И почему луна раздулась, как прожектор,
а клякса на руке готова вжать в бумагу палец
под взглядом своевластного сержанта?
И почему соленый прежде воздух,
лимоном отдающий на рассвете,
теперь обрел какой-то новый запах,
а кошка прочь бежит с моей дороги,
глаза детей — уже за горизонтом,
а все мои стихи — и даже этот —
хотят забиться в угол поскорей?


Имена

Эдварду Бротуэйту

I.

Как море, зародился мой народ —
ни существительных, ни горизонта,
под языком моим морская галька,
глаза глядят на звезды по-иному.

Теперь народ мой здесь —
в печальном масле левантийских глаз,
во флагах на полях индейцев.

Я начинал без памяти,
без будущего начинал,
но ждал того мгновения, когда
разрежет горизонт мое сознанье.

Мгновенья этого я так и не дождался,
когда разрежет горизонт мое сознанье,
ибо как сети в море, тонет
камней тесальщик из Кантона
и из Бенареса златокузнец,
так горизонт на дне сознанья тонет.

Истаяли ль мы в зазеркалье,
оставив снаружи души? —
Златокузнец из Бенареса,
тесальщик камней из Кантона,
из Бенина мастер по бронзе.

Чайка кричит на скале,
народ мой, как ястреб морской,
начался с этого крика,
с этой ужасной гласной —
с этого Я,
За нами свернулось небо,
как история над сетью в море,
пена ушла, оставив
в наших руках

только палку,
чтоб чертить имена на песке,
и мы равнодушно взирали,
как море их вновь стирало.

II.

А когда называли заливы,
эти бухты,
что двигало ими — ирония иль ностальгия;

В не расчесанных этих лесах,
в траве как попало растущей
изящество если и есть,
то лишь в зубоскальстве пародий.

Где же дворцы Кастильи?
Где колоннады Версаля,
их капустные выжили пальмы
с коринфскими гребешками,
принижающие уменьшительные,
маленький Версаль означал
какой-нибудь хлев,
сорт кислых яблок
и зеленого винограда —
их изгнанничества названья.

Кислота разъяла их память,
но названия сохранились:
Валенсия полыхает
светильниками апельсинов,
Майяро —
канделябрами головешек-кокосов.
Люди, жить они не могли,
не признав за каждою вещью
права быть существительным
как права существовать.
Африканское в кровь их вошло,
повторилось, их изменило.

Дети, слушайте и повторяйте:
мобэн — это свиная слива,
сериз — это дикая вишня,
бэйе-ла — это бухта,
говорили когда-то своими
свежими голосами, —
так ветер к земле склоняет
природные флексии наши.

Эти пальмы величавей Версаля —
ни один человек их не создал,
а рухнувшие колонны
величавей Кастильи, поскольку
сокрушил их не человек,
а червь источил, не носивший доспехов,
но император он вечный,

а еще, дети, взгляните на эти
звезды над лесом Валенсии,

Не Орион,
не Бетельгейзе,
скажите, на что похожи;
Отвечайте, чертовы арапчата,
На светляков, сэр, попавших
в поток патоки черной.


Вулкан

Джойс боялся грома,
но львы из цюрихского зоопарка
рычали на его поминках.
Это было в Цюрихе или в Триесте?
Не важно. Это все легенды, так же,
как и смерть Джойса и как
настойчивые слухи о том, что Конрад
мертв или «Победа» иронична [1].
На краю ночного горизонта
из этого дома на прибрежных клифах
полыхают сейчас и до рассвета
два блика от буровых вышек —
дерриков в море на много миль вдали;
они как вспышки на конце сигары
и пыл вулкана в финале «Победы».
Нельзя бросить писать
из-за неспешно полыхающих сигналов
великих, чтобы стать их идеальным читателем,
вдумчивым, ненасытным, ставя любовь
к шедеврам выше попыток
повторить либо их превзойти
и стать величайшим читателем в мире.
По крайней мере, это требует трепета,
который утрачен в наше время;
столь многие повидали все на свете,
столь многие могут делать прогнозы,
столь многие отказываются войти в безмолвье
победы из-за лени, тлеющей в сердцевине,
столь многие — не более, чем
вознесенный прах, как сигара,
столь многие воспринимают гром, как должное.
Сколь обыденна молния,
насколько нами утрачены левиафаны,
которых мы больше не ищем!
Были гиганты в те дни.
В те дни делали хорошие сигары.
Я должен внимательнее читать.


Конец вещей

Вещи губит не взрыв —
увядание, срыв,

так увядает в теле солнечный свет,
так пена мгновенно уходит в песок,

даже у вспышки любви-зарницы
в конце грома нет,

она умирает со звуком таким, как цветок
увядает и как тело,

когда его пемзой трешь оголтело, —
всему приходит конец такой,

пока не остаемся мы с тишиной,
как Бетховен, что окружен глухотой.


Кулак

Сжавшая сердце рука
ослабила хватку, и ртом я ловлю
сиянье; но сжалась опять
рука в кулак. Разве я не люблю
пытку любви? Но перешла эта страсть

за грань любви к мании. У нее хватка
безумца, хватающегося за край
неразумья, пока не ринется с воем
чтобы в бездне пропасть.

Что ж, сердце, держись. Так ты хотя бы живо пока.


Любовь после любви

Придет время, когда
с восторгом ты
поприветствуешь себя,
на своем пороге, в зеркале своем,
и, вы улыбнетесь друг другу тогда,

сказав, садись здесь. Ешь.
Ты вновь полюбишь чужака, который был тобой.
Дай вино. Дай хлеб. Сердце свое отдай
сердцу назад, пришельцу, который тебя

любил всю жизнь, но ты предпочел ему
другого, который знал тебя наизусть.
Возьми письма любви с полки,

фотографии, отчаянные записки,
сдери с зеркала образ свой.
Сядь. На пиру жизни своей.


Середина лета, Тобаго

Просторные солнцекаменные бухты.

Белое пекло.
Зеленая река.

Мост.
Обожженные желтые пальмы

дремлют в истоме весь август напролет
у дома, спящего на солнцепеке.

Лелеял я дни,
дни я растратил,

дни, перерастающие, как дочери,
гавань моих объятий.


Из книги «Звездно-яблочное царство»

Море — это История

Где ваши памятники, ваши сраженья, ваши мученики?
Где родовая память ваша? Господа,
она — в этом сером склепе. В море, и
море скрыло их навсегда. Море — это История.

В начале был поток загустевшего елея,
тяжелого, как хаос, зелья,
затем, подобно свету в конце тоннеля, —

лампада каравеллы, на каравелле —
Бытие.
потом — сгустки крика, проклятья,
плача и скорби чад —

Исход.
Кость была спаяна с костью кораллом,
мозаики
в ореоле благословенья акульей тени, —

то был Ковчег Завета.
А после вспыхнули, как от разряда,
полы моря от солнечного света,

заунывно зазвенели арфы Вавилонского плена,
и белели раковины каури,
будто браслеты на утопленницах, —

то были браслеты цвета кости слоновой
Песни Соломоновой.
Океан продолжал, однако, листать пустые страницы

в поисках Истории.
Затем явились люди с глазами, тяжеловесными, как якоря,
чтобы сгинуть в море, не оставив могил,

бандиты, что жарили животных на вертелах, бросая
обугленные ребра, словно пальмовые листья на берегу.
А после — вспененная, разъяренная пасть

прилива, пожирающего Порт Рояль, —
это Иона,
но где же ваш Ренессанс?

Господа, он засыпан теми морскими песками
в грязноватой отмели вон за тем рифом,
откуда воины отплывали в сраженья,

так что кончайте глазеть, я сам поведу вас
туда, где все изысканно и подводно,
сквозь колоннады кораллов,
минуя готические витражи морского веера,
где покрытая струпьями окуниха морская
мигает, ониксоглазая, как лысая королева.

Эти гроты с крестовыми сводами в оспинах ракушек,
в выбоинах, точно древние камни, —
и есть наши соборы,

а раскаленный горн в преддверье урагана —
Гоморра. Кости, размолотые ветряками
в муку и песок, —

Плач Иеремии,
но то был только Плач,
это еще не История.

Затем, как налет на обветренных губах реки,
появились бурые тростники деревень,
пенясь, они вскипали и в города застывали,

и хоры комаров по вечерам,
а надо всем — копья тростника
бок пронзавшие Бога,

когда изошел Его Сын — и это был Новый Завет.

А потом пришли белые сестры
и зааплодировали прогрессивному наступлению волн —
то была эмансипация,

ликованье, о ликованье,
испарявшееся мгновенно,
лишь только иссушало солнце кружева морской пены,

но это была не История,
то была только вера,
и раскололись на разные народы все скалы,

и появился мушиный синод,
и секретарь-цапля возник,
и, блея о праве голоса, явилась лягушка-бык,

и со светлыми идеями прилетели светляки,
и, подобно посланникам, носились по небу летучие мыши,
и, как полиция в хаки, богомолы летали,

и в меховых мантиях гусеницы-судьи
разбирали внимательно каждое дело,
и вдруг в папоротника темные уши,
и в соленое фырканье смеха
скал у своих бассейнов морских проник
звук, словно молва, без эха,

звук Истории, начинавшейся в самом деле.


Лес Европы

Иосифу Бродскому

Последние листья упали, как звуки рояля,
а в воздухе дрожит эхо их овалов.
лес стоит, как пустая эстрада:
неуклюжи пюпитры, линейки нотного стана
расчерчены на ворохе снеговых партитур.

Мозаично-медные лавры дуба
сияют ярко, как виски, сквозь кирпичные стекла
над твоей головой, когда с твоих губ
срывается ледяное дыхание строк Мандельштама
и вьется зримо, как дым сигареты.

«И над лимонной Невою под хруст сторублевый…» —
под твоим языком изгоя гортанные звуки
хрустят, как сухая листва под ногою.
строка Мандельштама кружит, наполняя светом
бурые стены комнаты средь песков Оклахомы.

Архипелаг ГУЛАГ — под этим льдом,
где соль, источник минеральный слез,
потоки средь равнин, ветрам открытых,
суровых, словно пастуха лицо, —
стерни щетина на лице снегов.

Снег, обрастая шепотками съезда
писателей, кружится, как казаки
над трупом бедного индейца-чакто,
и вот уже в пурге договоров
причины заметают человека.

И каждою весною эти ветви,
как полки, тяжелеют от листов
вновь отпечатанных, пока в макулатуру
их не сдадут — бумага станет снегом,
но если на нуле страданья, разум

не долголетней бронзовой листвы.
Истерзанный иконостас лесов
и шпили слез замерзших, склады льдов
минует поезд, станций скрип и пар —
он на одном дыхании морозном,

когда согласные заледенели в камни,
все это описал. Он разглядел
поэзию забытых полустанков,
где облака, как Азия, огромны,
а области проглотят Оклахому,

как ягоду — сравнятся ли привалы
в тени деревьев среди этих прерий
с заброшенной пустынной ширью, где
любой пункт назначения — издевка.
Кто этот отрок смуглый, что застыл
на европейских парапетах, глядя,
как на червонцах в сумерках река
чеканит образ власти — не поэта:

над Темзой и Невой хруст ассигнаций,
и чернь на золоте — Гудзона силуэт.
Из ледяной Невы в Гудзон впадая,
несется эмигрантская река —
изгнание, простое, как мороз,
их деклассировало, граждан языка,
в котором ты живешь, и каждой

«последней осенью», ты пишешь вдалеке
от тех, кто собирает урожай,
сгибая рожь, как девушка косу,
вдали от ослепительных каналов
с английским языком ты делишь кров.

Архипелаги юга моего —
такие же преступные застенки,
но каторги страшнее нет стиха, —
что есть поэзия — способна ль соль труда
стать хлебом для людей?

Питать, как хлеб насущный, век за веком,
когда гниют и рушатся системы,
в колючей чаще проволоки узник
кружат и пережевывает фразу,
чья музыка переживет листы,

где блещут сгустки мраморного пота,
скатившись с ликов ангельских, пока,
Архангельск озаряя и Аляску,
не погасил Борей павлиний веер
огней своих и не угасла память.

От истощенья умирая, бьется
в божественном ознобе Мандельштам,
трясет его метафор лихорадка,
а звуки тяжелее валунов:
«хруст сторублевый над лимонной Невою…»

Сегодня лихорадка греет нас
зимой в пещере бурого коттеджа,
где, как в пещерном веке, мы гортанно
рычим наперекор пурге, Иосиф,
а сквозь пургу несутся мастодонты.


Карта Нового мира

I. Архипелаги

В конце этого предложенья начнется дождь.
На краю дождя белеет парус.

Острова медленно уйдут из поля зрения паруса.
в тумане утонет вера в бухты
всего народа.

Окончилась десятилетняя война.
Волосы Елены — седая туча.
Троя — белый поташ
у моря под сетью измороси.

Изморось натягивается, как струны арфы.
Человек с затуманенным взором касается струн,
извлекая первый стих «Одиссеи».


Европа

Столь полнолунье яростно, что я
Могу кокосов тени сосчитать,
На бунгало ложащиеся косо,
Чьи стены побелели от бессонниц.
На бронзу блюд морского миндаля
По капле звезды падают, измяты,
Как простыни, мерцающие тучи.
Прибой, что вожделеет ненасытно,
Стенает за стеной. И в лунном свете
Я чувствую, как мой белеет разум
И произвольно формы изменяет,
Очерченные светом дня столь четко,
И дерево становится девчонкой,
Купающейся в пене, черный холм —
Горбун подходит к ней, раздувши ноздри,
Нагие груди в серебре, однако
Они б на расстоянии приличном
Держались, если бы луна стыдливо
Завесу темных туч не опустила,
И тени их в соитии сошлись.
Да, дразнит вспышками она, и все же,
Как только согласитесь вы с людской
Рогатостью, увидите тотчас,
В сиянье лунном, чем на самом деле
Все боги были: лебеди в истоме,
Быки-производители — в горячке
Сельскохозяйственной литературы.
Кто видел все ж, как бледная рука
За рог схватилась, как зажали бедра
Его бока в глубоководной скачке,
В шипении изнеможенной пены,
Кто видеть мог, как белотело плоть
Фосфоресцировала в тьме соленой,
Когда на берег женщина и зверь
Из волн явились? Лишь искрилась пена
На горизонте да, блестя на шкуре,
Как проволокой или арматурой,
Покрытой шерстью, лишь дрожали капли,
И только анаграммою меж звезд
Копыта и рога запечатлелись.


Из «Итальянских эклог»

Иосифу Бродскому

I

На ослепительной дороге к Риму
За Мантуей средь рисовых полей
расслышал я, как проносилась мимо
ферм каменных, аллеи тополей
с машиной рядом стая бурых псов
латинских в переводах слишком гладких
к зияющим руинам тех дворцов,
где цезари надели тоги праха, —
в листве средь всплесков ветра и оваций —
Овидий и Вергилий, и Гораций,
как фразы в школьных текстах и тетрадках,
обрывки существительных, причастий
и — голос твой, в колосьях шелестящий.
Есть время каждому стиху, свой срок.
Из свежих форм собрал ты урожай,
рассыпанный средь строф твоих и строк,
но колет щеки мне жнивье прощанья
средь скошенных полей твоих и грустных.
Где серый ирис? Пряди кукурузных
волос твоих унесены ветрами.
Нет, не ушел, не говорю: «Прощай»,
В Италии застыл, остался с нами,
застыл ты, как ломбардские поля
под пашнею, застыл ты, как земля,
Так нам страниц сияет белизна,
тюремщиками пущенных под нож.
Хотя врачует нас пейзаж изгнанья,
твоя с Назоном участь, только все ж
поэзия — измена, ведь она
лишь истине одной всегда верна.
И кружатся под солнцем тополя.


Примечание

↑1. «Победа» (“Victory”) — психологический роман 1915 года Джозефа Конрада (Joseph Conrad, наст. имя Józef Teodor Konrad Korzeniowski; 1857–1924), который принес ему читательский успех, был многократно экранизирован, первый раз в 1919 году (немое кино Мориса Турнера), но сам Конрад и почитатели таких его романов, как «Сердце тьмы», относились к «Победе» сдержанно.

gefter.ru

УОЛКОТТ ДЕРЕК - Итальянские Эклоги (памяти И. Бродского) ~ Поэзия (Поэтические переводы)

ИТАЛЬЯНСКИЕ ЭКЛОГИ (Памяти И.Б.)

Вдоль шоссе на Рим, за Мантуей засквозили
тростинки риса, и в ветер вошло нетерпение
гончих школьной латыни: Гораций, Вергилий,
Овидий – гладенько переведённые - тени
понеслись по краю полей, бок о бок с машиной,
по камню ферм, по изгороди тополиной
полетели слова и обрывки стихотворений –
к разинувшим рты руинам, к безносой, безногой
процессии цезарей без крыши над головой,
в одеянье праха, что стал для них новой тогой,
но голос из тростников – он был несомненно твой.
Всякой троке стихов своё время.
Ты обновил формы и строфы, твоя щетина
окрестных полей на щеках моих – знак печали,
клочья рыжих волос над ломбардской равниной –
знак, что ты не исчез, ты пока что в Италии.
Пока. Покой. Покой, как у солнечной дали,
как у белой пустыни, окружавшей твоё заключенье.
Как у стёртых режимов текстов. Изгнанье
ты узнал, как Назон, поскольку поэзия – преступленье,
потому что в ней правда. Твои это здесь деревья.

2

Плеск голубиных крыльев заполнил окно,
трепет души, отлетевшей от немощи сердца.
Солнце на колокольнях. Гул чинквеченто,
волны бьются о пристань, когда вапоретто
в канале дробит отражение переселенца,
и за скорбной ладьёй скрывается борозда –
так гребешок заставляет светлые волосы слиться,
так переплёт заглушает хрипы последней страницы,
так, хвою твою отключив, слепит меня белизна.
Ты уже не прочтёшь меня, Джозеф, так что стараться?
Книга распахнута в город, в огромный каменный двор,
окрестные купола теперь для души твоей средство,
минутный насест над чеканной водой Венеции,
голубь кружит над лагуной, яркость терзает взор.
Воскресенье. Еестройный звон по тебе кампанил.
Ты считал, что каменные кружева мешают
погрязнуть в грехах,- так лев под покровом крыл
железной лапой удерживает наш шарик.
Искусство – лебяжьи скрипичные гртфы
и девушки с горлами гондол – было в твоей компетенции.
В день твоего рождения твержу о тебе Венеции.
В книжном меня занесло в отдел биографий,
к корешкам, на которых вытеснены великие.
Купола забирают в скобки пространство залива.
За ладьей твоя тень загибает за угол книги
и ждет меня там, где кончается перспектива.

3

В косматых строфах и здесь ты был занят своим-
среди виноградников, потом кропя их корни
и не видя в упор,- пел медлительный северный гимн
туману, бескрайней стране, облакам, чьи формы
сердито изменятся, только мы их сравним
с неплотной материей, сквозь которую вечность
глядит в голубое оконце: их ждет конкретность –
древесина как пламя, пламя как дым очага,
голубь как эхо полета, рифма просто как эхо,
горизонт как блеклость, голых ветвей кружева
на гладкой странице, полное поле снега,
врага кириллицы, и с карканьем ворон над ним,
и всесильный туман, застилающий мирозданье,
-все это не только далекая география,
но твоя родная среда, ты жил ею, предпочитая
мороз и размытый очерк слепящему свету
солнца на ряби, - а ладья уже близко к причалу,
и путник в последний раз раздавил каблуком сигарету,
и лицо, дорогое лицо, попало уже на монету,
с которой его стирают пальцы тумана.

4

Пена в бликах пролива бормочет Монтале
серой соли, шиферу моря, сиреневатости
и индиговости холмов, и вдруг – кактус в Италии
и пальмы, и звучность имен на краю Адриатики.
Между скал твое эхо посмеивается в расселины
вслед за взрывом волны, а стихи эти, словно сети,
заброшены в дали для ловли – не только сельди,
но лунной камбалы, радужно-яркой форели,
морских попугаев, коралловых рыб, аргентинской кефали
и вселенского влажного духа морей и поэзии,
и себе удивленной взлетно-посадочной пальмы,
и нечесаных водорослей, и слюды Сицилии, -
духа острей и древней. чем дух норманнсктх соборов
и реконструированных акведуков, - так пахнут руки
рыбаков и их говор, сохнущий вдоль заборов
надо мхом. Волн бегущие парные строки,
гребешки, барашки, напевы из общей горизонтали,
лодка, врезанная в песок, по причине
того, что на остров приплыл ты – или Монтале, –
стихи, рождаясь, трепещут, как угри в корзине.
Джозеф, я снова здесь, ради тебя и себя,
первая строчка со старой сетью сойдётся,
я вгляжусь в горизонт, вслушаюсь в строфы дождя
и растаю в вымысле, большем, чем жизнь, – в море, в солнце.
5

Сквозь аркаду моих кедров доносится чтенье –
перелистывается молитвенник океана,
каждое дерево – буквица в розах и гроздах,
в каждом стволе, как эхо, таится колонна
санкт-петербургских строф и усиленных, слёзных
слов тонзурного певчего при служенье.
Проза – судья поведенья, поэзия – рыцарь,
сражающийся пером с огнемётным драконом,
почти выбитый из седла пикадор, он тщится
усидеть. Над чистой бумагой с тем же наклоном
нависшие волосы облака так же редеют,
Так же – твой метр и тон был настроен на Уистана,
на честный стих с римским профилем, на портрет
младшего цезаря, верившего, что истина
в удаленье от рёва арен – пылью покрытый завет.
Я взмыл над псалтирью прибоя и кедровой аркадой,
в книгах кладбищ твой камень, притин моей скорби,
не нашёл и парю над утлой, в морщинах, Атлантикой,
я орёл, уносящий в когтях орех твоего сердца
в Россию, к корням бука, восторгом и горем
вознесённый, частицу тебя возношу в восхищенье,
я уже лечу над Назоновым Чёрным морем
и со мною ты, родившийся для паренья.

6.

Из вечера в вечер, из вечера в вечер и вечер
августы хвоей шуршит, апельсиновый цвет предела
протёк сквозь булыжник, и чёткие тени ложатся
параллельно, как вёсла, на улицы длинное тело,
на подсохшем лугу прянет гривой литая лошадка,
и проза вздрогнет на грани метра. Как угорелые –
под раздавшимся сводом летучая мышь и ласточка,
на сиреневые холмы возводит дня убывание,
и счастье туманит взор подходящему к дому.
Деревья захлопнули дверцы, и море просит внимания.
Вечер – гравюра, в медальоне твоего силуэта
гасят любимый профиль частицы мрака,
профиль того, кто читателя превращал в поэта.
Лев мыса темнеет, как лев святого Марка,
роятся метафоры где-то в недрах
сознанья, с тобой заклинания волн и кедров
и узорчатая кириллица машущих веток,
облачка на совет бессловесный друг к другу плывут
над Атлантикой, тихой как деревенский пруд,
бутоны ламп расцветают на кровлях селенья,
и пчёлы созвездий в небе из вечера в вечер.
Твой голос из тростниковых строк, отрицающих тленье.

Перевод с англ. Андрея Сергеева

www.chitalnya.ru

Ушел из жизни Дерек Уолкотт, бросивший вызов всей английской поэзии

Уход поэта из жизни в возрасте 87 лет, на вершине признания и мировой славы трудно назвать несправедливым, либо неожиданным. Но смерть Дерека Уолкотта для меня, узнавшего о ней только что, - величайшая, чудовищная несправедливость. Хотя бы потому, что книги его стихов в переводе на русский мы при жизни автора так и не дождались.

И дело не в отсутствии адекватных переводчиков, хотя толмачить Уолкотта - занятие впрямь головокружительное, требующее не только виртуозного владения навыками версификации, но и определенного личностного бесстрашия. Все упиралось в деньги. Помню, когда мы с Виктором Петровичем Голышевым готовили подборку для "Иностранной литературы", Дерек сказал: "В журналах можете публиковать переводы, как вам угодно. Но за книгу стихов я хотел бы получить гонорар. Не потому, что я такой жадный - это вопрос принципа. Если у страны имеются деньги на ядерные боеголовки - у нее должны найтись деньги и для оплаты труда поэта. Тем более - для бедного тринидадца".

Отчего он, уроженец Сент-Люсии (в ту пору еще британской колонии, ныне - одноименного островного государства в Антильском архипелаге), которую любил не нежно даже, скорее грозно и яростно, ради которой отказался от комфортного во всех отношениях британского гражданства, поименовал себя "тринидадцем" - могу лишь догадываться.

Первые стихи, напечатанные собственноручно, будущий лауреат Нобелевской премии по литературе в 1948-м сам поштучно продавал на улицах Кастри, столицы Сент-Лусии. А в 1953-м, 23 лет отроду он вынужден был расстаться с родиной - на крохотной курортной Сент-Лусии просто не было возможности получить образование. В Тринидаде Дерек стал студентом колледжа Святой Марии, потом завершил обучение уже на Ямайке, в Университете Вест-Индии в Кингстоне. А в 1959 году вновь вернулся на Тринидад, создав там собственную театральную мастерскую-студию. Со временем пьесы Уолкотта вошли в репертуар лучших театров планеты. При том, что Дерек был увенчан самыми престижными литературными премиями, именно деньги от театральных постановок обеспечили ему должную финансовую свободу.

Биографию поэта любопытствующий прочтет в энциклопедиях. Но - что важно - и Санта-Люсия, и Тринидад, и еще бессчетное число больших и малых островов ощущались Уолкоттом частью его личного мира единого Карибского бассейна. Мира, пережившего трагедию колонизации и рабства, мира украденной истории, которую он изо всех сил стремился вернуть собственному народу. И он, практически в одиночку, титаническим усилием сумел сотворить невозможное - подарить низведенному до рабского состояния, беспамятному униженному народу его собственную протоисторию. Создать эпос. Ведь Нобелевская премия в 1992-м была присуждена Уолкотту не за стихи (хотя любителям поэзии было очевидно, что этот странный креол, изначально вообще испаноязычный, является едва ли не самым мощным, самым виртуозным, самым влиятельным поэтом английского языка), не за его получившую всемирное признание драматургию - за изданную двумя годами ранее поэму "Омерос".

Согласно формулировке Нобелевского комитета - это "блестящий образец Карибского эпоса в 64 разделах". События "Илиады" и "Одиссеи" в поэме переносятся из привычного европейского Средиземноморья в мир Карибского бассейна. Пространства и эпохи переплетаются причудливо, как в "Улиссе" Джойса. Добавлю от себя: со столь ошеломительной виртуозностью, превзойти которую вряд ли суждено кому-либо, из пишущих стихи на английском. В завершение следует добавить, что - вместо предсказуемого для подобной задачи гекзаметра - Уолкотт пишет этот новый эпос Дантовскими терцинами.

Решиться в наши дни на создание подобной исполинской поэмы мог лишь человек, ощущающий кристальную внутреннюю правоту, неизбежность такого текста. А чтобы призвать на помощь тени Гомера и Данте - естественно, провоцирующие на сопоставление - следует обладать недюжинным мужеством. Дерек Уолкотт обладал им в полной мере. Некогда Рой Фишер сказал о Бродском (с подачи которого мы в России и узнали имя Уолкотта): "Это целительный и совершенно благородный труд, подобный донкихотовскому - Бродский, пришедший в английский язык и сражающийся, в сущности, за то, чтобы вывернуть наизнанку его отступление, и принципиально, и в благодарность за полученное от него".

Слова эти - с куда большим основанием - применимы и к Уолкотту. Позволю себя процитировать кусочек из предисловия Бродского к шведскому избранному Дерека:

"…эти стихи покорят тебя моментально: благородством духа, чрезвычайно живой и мощной образностью (для северного глаза временами приближающейся к психоделической), смущающим разум метафорическим размахом, отсутствием жалости к себе и смирением. Да, дорогой читатель, сегодня в английской поэзии нет рифмовальщика лучшего, чем Дерек Уолкотт, и его рифмы, приводящие в движение девяносто процентов стихотворений - то, что, боюсь, ты увидеть не сможешь. Причина для сожалений не в том, что рифма - не говоря о приносимой ею огромной радости - является мнемоническим приспособлением, или что она сообщает поэтическому высказыванию характер неизбежности. Уолкотт в этом не нуждается: его строки останутся на вашей сетчатке и у вас в мозгу по причине своего содержания и поскольку шведские переводчики нашли, вне сомнения, некие эквиваленты. Но предметом гордости рифмы, рифмы Уолкотта в особенности, является то, что она раскрывает интеллект и восприимчивость поэта, представляющие потенциал рода человеческого гораздо лучше, чем обращение к содержанию.

Вопреки популярному мнению, рифма в процессе писания освобождает поэта. То же самое она делает с читателем в процессе чтения, поскольку читатель при этом, на протяжении стихотворения, становится тем, что он читает. Проще говоря, хорошая рифма есть победа возможностей языка над его ограниченностью. Такая победа расширяет поле свободы читателя - то, чем искусство вообще (и поэзия в первую очередь) и занимаются. И Дерек Уолкотт - поэт наиболее освобождающий: ровно потому, что он является наиболее изобретательным, наиболее современным рифмовальщиком. Он использует все рифмы: консонанты, ассонансы, мужские, женские, дактилические, зрительные, анаграмматические, парарифмические, усеченные, макаронические, составные, те, что я бы классифицировал как разгадываемые, деконструктивные, опоясывающие и еще некоторые, не поддающиеся классификации. Он расставляет их в терцы, итальянские октавы, децимы, во всякую всячину - его чернильница является рогом изобилия строфических конструкций; и хотя наиболее удобным для него размером является свободный ямб, его строки по существу основываются на рифме, а не на ритме. Как и океан".

Пока был жив Уолкотт, любые аргументы о невозможности более писать в рифму по-английски были попросту смехотворны. Теперь он ушел. Перед теми, кто придет следом, стоит задача воистину непосильная. Ибо превзойти сделанное им в английской версификации представляется попросту невозможным. Ровно поэтому я даже рад за великую английскую поэзию: раз в ней существуют вызовы, подобные вызову Уолкотта, значит, рано или поздно появятся стихотворцы, осмелившиеся брошенный вызов принять. Не перестаю напоминать, что движение по пути наибольшего сопротивления в поэзии - путь единственно плодотворный, единственно честный.

Я не прощаюсь с ушедшим. Теперь, после ухода Дерека Уолкотта, возвращение к работе над его переводами практически неизбежно. А значит - еще наговоримся вдосталь.

rg.ru

Дерек Уолкотт – биография, книги, отзывы, цитаты

Дерек Уолкотт родился в семье учителей. В 1953 г. семья поэта переезжает на Тринидад, где Уолкотт учится сначала в колледже Санта Марии, а потом – в университете Вест-Индии в Кингстоне на Ямайке (1953), студентом начинает печататься. Получив литературную стипендию Рокфеллеровского фонда, работал в Нью-Йорке. Позднее стажировался и работал в Англии, впоследствии стал профессором Бостонского университета, где преподавал литературу и писательское мастерство.

Недолгое время занимался преподавательской работой на Гренаде и Ямайке. В 1959 году обосновался на Тринидаде, основав Тринидадскую театральную мастерскую. В качестве ее художественного руководителя стремился расширить репертуар труппы. Она…

Дерек Уолкотт родился в семье учителей. В 1953 г. семья поэта переезжает на Тринидад, где Уолкотт учится сначала в колледже Санта Марии, а потом – в университете Вест-Индии в Кингстоне на Ямайке (1953), студентом начинает печататься. Получив литературную стипендию Рокфеллеровского фонда, работал в Нью-Йорке. Позднее стажировался и работал в Англии, впоследствии стал профессором Бостонского университета, где преподавал литературу и писательское мастерство.

Недолгое время занимался преподавательской работой на Гренаде и Ямайке. В 1959 году обосновался на Тринидаде, основав Тринидадскую театральную мастерскую. В качестве ее художественного руководителя стремился расширить репертуар труппы. Она играла и его лучшую пьесу «Грезы на Обезьяньей горе» (Dream on Monkey Mountain), сложное произведение, где речь идет о расизме и революции. Вдохновляясь родной карибской культурой и усвоив наследие ее колониального прошлого, он стал одной из наиболее заметных фигур в современной поэзии.

Первые стихи Уолкотт напечатал собственноручно в 1948 и продавал на улицах Кастри. Первая книга «Посреди зеленой ночи»: Стихотворения 1948...1960 (In a Green Night: Poems 1948...1960) вышла в 1962. Она засвидетельствовала, что житель архипелага стал вровень с наилучшими поэтами бывшей метрополии. Поэт пишет преимущественно на английском языке, а иногда прибегает к диалекту креолов.

Затем появились сборник «Отверженный» (The Castaway, 1965), автобиографическая поэма «Другая жизнь» (Another Life, 1973), книги стихов «Звездно-яблочное царство» (The Star-Apple Kingdom, 1979), «Удачливый путник» (The Fortunate Traveller, 1981), «Середина лета» (Midsummer, 1984), Собрание стихотворений (Collected Poems, 1986), «Арканзасское завещание» (The Arkansas Testament, 1987).

Уолкотт отказался от британского гражданства и стал гражданином Сент-Люсии, острова вулканического происхождения диаметром в 25 миль и с населением в 25 тыс. жителей.

И. Бродский, друг и духовно близкий человек Уолкотта, писал о творчестве поэта: «Метрическое и жанровое его разнообразие у меня просто вызывает зависть... Его стихотворения – это сплав речи и океана». Поэт имеет более 40 сборников поэтических и драматических произведений.

Широкую популярность приобрели пьесы Уолкотта, в частности «Поминальный день» (1980). Некоторые из них написаны в стихотворной форме. Первую пьесу он поставил в Сент-Люсии еще в 20 лет. Уолкотт учредил Тринидадскую театральную студию, на сцене которой шли многие его пьесы.

В 1981 г. Д. Уолкотт получил грант «для гениев» (250 000 $) от Фонда Джона Д. и Кетрин Макартур.

В 1992 г. Дереку Уолкотту была присуждена Нобелевская премия «за блестящий образец карибского эпоса в 64 разделах». «Новый Омир» – величественное стихотворное произведение, путешествие по временам и пространствам, своего рода лирическое обозрение истории Индии в течение нескольких веков.

И. Бродский о земле, на которой родился и которую воспевал Уолкотт, сказал: «ее открыл Колумб, колонизировали британцы и обессмертил Уолкотт».

Дерек Элтон Уолкотт — поэт и драматург, уроженец Сент-Люсии. Пишет на английском языке.

www.livelib.ru


Смотрите также



© 2011-
www.mirstiha.ru
Карта сайта, XML.